Смерть речного лоцмана - стр. 10
Легко!
Подумать только, человек, которому легко дышится, озабочен главным образом тем, что́ скажут о его пухловатой талии клиенты, оплатившие путешествие. Забавно. Просто смех!
Но самое интересное, что это болезненное самолюбие незаметно. Равно как и его привычная застенчивость. Выглядит он спокойным и самоуверенным, а неряшливый вид только внушает доверие клиентам – они с восхищением глядят, как он идет к ним небрежной походкой. Что до бронзово-пламенного лица – ну что же, по-моему, лицо это не лишено привлекательности. Правда, ему недостает мальчишеского задора, свойственного всякому речному лоцману. Лицо унылое, землистое, заросшее, с заостренными чертами и странно выдающимися скулами, которые выглядят так, словно на них запечатлелись едва ли не все жизненно важные вехи, стершиеся со временем, отчего оно походит на обезлесенный горный склон, не утративший, впрочем, былой притягательности. Обветренное, смуглое лицо, похожее на пустыню, однообразие которой нарушает разве что большой нос, торчащий, словно одинокий башенный копер над заброшенным рудником. Это столь очевидно, что я не перестаю удивляться, единственная ли это его приметная особенность, в то время как все остальные мало-помалу истерлись. Так что же в этом лице привлекательного? Может, то, что в ранних отметинах в виде ломаных багровых складок, в почерневших зубах, невьющейся рыжей шевелюре – во всей его мрачности угадывается жизненный опыт и страдание. А возможно, и знание.
Возможно.
И горящие глаза, пронзительно-синие. Как синяя сердцевина угасающего желтого пламени кислородно-ацетиленовой горелки при отключении подачи газа. Рыжий, смуглый, синеглазый, носатый. Чудак. И развалина. Ранимость, уязвленное самолюбие и широченные ноздри.
Я зачарованно гляжу, как этот Аляж Козини присаживается на корточки, опускает руки в ручей, потом растягивается чуть ли не плашмя и медленно припадает к земле, перекладывая вес тела на руки, будто отжимается. Голова его исчезает в реке. Под водой Аляж открывает глаза и смотрит на отливающую золотом бурую гальку на дне. Свет пронзает воду, точно воздух, расщепляясь на лучи, как в разрывах между древесными кронами в чащобе дождевого леса, падает на подводные камни и обдает рыжевато-золотым блеском реку на всем ее протяжении. Глядя прямо перед собой, он открывает рот, хватает речной воды и заглатывает, освежая глотку. Я смотрю на него и думаю: нет воды вкуснее той, которую пьешь вот так. Смотрю и думаю: может, он ощущает себя частью реки. Покуда его легкие рыжие пряди колышутся взад-вперед, точно водоросли, тронутые слабым течением на мелководье, я смотрю на него и думаю: может, он и впрямь это ощущает. Потом думаю: может, ничего такого он не ощущает. А потом думаю: что, если ему хочется, чтобы его унесло вниз по канаве, как лоцманы прозвали реку Франклин? И плевать ему на горы, реки и дождевой лес. Для них он чужак и вместе с тем свой, они не хотят ни удерживать его, ни отпускать, они не любят его, но и не питают к нему отвращения, не завидуют ему и не принижают его усилия, для них он ни хороший ни плохой. Для них он все равно что упавшая ветка или целая река. Он чувствует себя голым – ни потребностей, ни желаний. Чувствует себя под защитой горных утесов и дождевого леса. И ему впервые за все время хорошо – он это чувствует. Может, это и есть смерть, думает он. Покой, а вокруг – пустота.