Смерть и воскрешение А.М. Бутова (Происшествие на Новом кладбище) - стр. 7
И думалось так, когда Наталья Михайловна впервые сказала нелепый стишок – «И страстью воспылал…», а в углах ее губ возникла улыбочка.
Думалось так, когда старуха скрылась в темной каморке, отделенной от коридора ситцевой занавеской; из каморки не доносилось ни звука, будто она умерла там в душной темноте; но не умерла же. А из бывшей старухиной комнаты звучали четкие Костины шаги и насвистывание.
Все ближе и ближе к неразличимому берегу.
Варвару Борисовну именно со дня ее переселения стали называть эта, точно самим себе всякий раз подтверждая, что старухи, собственно, и нет, а осталось нечто эфемерное, безымянное; а перед такою, почти несуществующей – какая же может быть вина?
Эта почти не выходила из комнаты, даже готовила себе там на электрической плитке. Прошмыгнет в туалет или на кухню за водой и обратно, как мышь в нору.
А иногда эта затаивалась за занавеской, караулила Костю, единственного человека на свете, к которому была привязана последней неразделенной любовью. В темноте прихожей она плохо видела и часто принимала Бутова за его сына, ловила за рукав и несмело гладила – почти не касаясь, почти по воздуху: «Котик… Котенька» – «с» она не выговаривала. Бутов затаил дыхание, чтобы она не узнала его. А она погладит и скроется в каморке.
Как-то Костя сказал:
– Эту бы в дом для престарелых: четырехразовое питание, уход. Есть у меня лоб знакомый – устроит.
Бутов промолчал. А Наталья Михайловна пожала плечами:
– Пускай копошится… Ненадолго…
– Как бы она со своей печуркой нас не спалила, – лениво возразил Костя, прерывая разговор.
2
Бутов стоял с деньгами в руке – не совсем тоненькой, весомой пачечкой – растерянный, переводя невидящий взгляд то на серое окно, то на жену, медленно застегивающую халатик. Он почти не воспринимал окружающее, потому что всеми силами вглядывался в самого себя, в свою сердцевину, в подсознанье, где обозначилось нечто обнадеживающее, странно томительное, молодое, – решение, знаменующее, как казалось, начало новой жизни.
Он вслушивался в это решение, сути которого не мог еще разобрать – что-то расплывчатое, – с недоверием, так сама мысль о нем противоречила, его подержанному, помятому и прибитому годами естеству, но и с надеждой: чего не случается?
Раньше начала часто приходили, и, хотя они с течением времени впадали в основной поток – мутный, медленный, даже еще больше замутняющийся от таких «впадений», – он начала любил, верил в них.
Ощущение начала новой жизни было, когда он – давно уже – писал стихи; оно повторялось при рождении чуть ли не каждой строчки. И в день демобилизации, даже не в день, а в ту секунду, когда он вдруг понял, что совершенно свободен, может ехать хоть к черту на рога; и когда он впервые осмелился поцеловать Наталью Михайловну, а она, отрываясь от его губ, с быстрой улыбкой сказала: «наконец-то»; и в день, когда он забрел к Варваре Борисовне – безо всякой корысти, просто как к единственной родственнице, а она предложила поселиться у нее, сразу ответив на все неразрешимые, казалось бы, вопросы; и в день, когда он встретил майора, однополчанина своего, хотя и очень нелюбимого, с тусклыми неподвижными глазами, спрятавшимися – хочется выразиться иначе – притаившимися – между припухших век; и майор с ходу предложил взять Бутова в Институт, которым теперь заведовал: «Ничего, мол, не боги горшки обжигают!»