Размер шрифта
-
+

Скорбная братия. Драма в пяти актах - стр. 3

. Юбилейная статья, целиком посвященная анализу и объяснению, отчего ее герой, точнее, написанное им за всю долгую жизнь, ненужно и никчемно, – жестокость особого рода. Но Боборыкину было не привыкать к подобному: его имя давно уже сделалось нарицательным. Трудно было поверить, что все это изобилие романов, пьес, очерков, трактатов и эссе и многого другого написано одним человеком: он сделался именем, обозначающим огромный и при этом слабо различимый в деталях, в тех частях, из которых он сложен, массив текстов. Так, уже помянутый выше Розанов писал по поводу Бальмонта в первом коробе «Опавших листьев»: «Это какой-то впечатлительный Боборыкин стихотворчества. Да, – знает все языки, владеет всеми ритмами, и так сказать, не имеет в матерьяле сопротивлений для пера, мысли и воображения: по сим качествам он кажется бесконечным»[7].

Следом Розанов, как легко догадаться по самому построению записи, отказывал Бальмонту в «душе», которая отсутствует за разнообразием нарядов. Но как бы ни судить о наличии или отсутствии души в Бальмонте или Боборыкине, сказанное первым сохраняет свою силу, но основным, господствующим, оказывается второе, пренебрежительное, обиходно-литературное – «боборыкинщина».

В этом отношении к Боборыкину сошлись разнообразные причины:

– во-первых, своеобразная, но более чем понятная, оборотная сторона необычайного расцвета русской литературы, ставшей одной из основных европейских (а в контексте времени, следовательно, и мировых) литератур XIX века. Великие авторы-современники создавали ситуацию, в которой других авторов критики и вдумчивые читатели судили по их мерке. Так, для сегодняшнего читателя звучит непроизвольно комичным рассуждение Философова, замечающего вполне серьезно, что Боборыкин – нет, отнюдь не Лев Толстой и не Достоевский. Но ведь не только Боборыкин их современник – и Философов печатает свою статью в XII номере «Русской мысли» за 1910 г., лишь несколько месяцев спустя по кончине Льва Толстого[8];

– во-вторых, действовал парадокс художественной формы: от автора ждали и он ждал от самого себя (или сокрушался, если оказывался неспособен) романа, пьесы, хотя бы повести, а роман и пьеса требовали «мысли». Боборыкин и пытался всячески обрамить свои наблюдения, бесконечный ряд зарисовок и портретов, в некое целостное художественное высказывание – сообщить «единую мысль», а поскольку натура его была прежде всего репортерская, внимательного наблюдателя все новых и новых типов и ситуаций, только возникающих или уже распространяющихся в жизни, то «мысль» чаще всего оказывалась более чем условной. Тривиальное, расхожее ведь тем и удобно, что ничему не мешает, и, следовательно, не заслоняет сам предмет. Но от этого же не было ничего более резонного, чем упрек в банальности содержания, если ставить раз за разом вопрос о смысле целого, романа или повести, а не об отдельных сценах. Впрочем, иногда, как в упомянутом выше скандальном романе 1868 г. «Жертве вечерней», эта условность общей рамки оборачивалась парадоксом: попытавшись рассмотреть «женский вопрос» на излете 1860-х, судьбу молодой вдовы, ищущей себе смысла жизни и в первой части окунающейся в мир либертинажа, Боборыкин неожиданно для себя произвел скандал (в том числе и от того, что слишком погрузился в атмосферу французской литературы, живя с осени 1865 г. в основном за границей, и недоучел различие границ приличий в русской литературе с французской, точнее – недооценил их важность, вызвав на себя шквал моралистической критики сразу из всех политико-литературных лагерей);

Страница 3