Шкура литературы. Книги двух тысячелетий - стр. 47
Жизнь протекала в обществе тотального протекционизма – семейственности и кастовости, – требующем от соучастников (конечно, никаких не сограждан) инфантильной преданности, постоянной подсознательной готовности лизать руку за благодеяния и унижать самим, обществе простодушной «отеческой» работорговли, наконец. Честь могла быть покуда защищена… наказуемым образом. При дворе, однако, куда Пушкин очень скоро попал – для жены и благодаря ей, – гораздо выше ценился антипод чести – лишенное всякого о ней представления, непробиваемое чувство собственного достоинства, а также неукоснительное следование игре по правилам.
Видимо, это не вполне счастливое сочетание качеств и породило хлесткий оксюморон того времени – «светская чернь».
Люди, впрочем, как люди. Как и те пугачевцы, незлые, в сущности, мужики, что тащили упирающегося офицера на виселицу, приговаривая: «Не боись, не боись!..» А другим разом уже сами вязали своего Пугачева…
После забывшейся клеветы о порке в молодости, не считая натягивающихся пут финансовой и отчасти служебной зависимости, было не так много мест, за которые мир мог Пушкина взять, опустить, отыграться за строптивость, не полную подвластность своим законам, – тоже мне, важная птица Пушкин!.. Он знал такое место: «муж и жена – плоть едина». И одна мысль об уязвимости его в этом пункте – полной беспомощности в мире волеизьявлений другого, и самого близкого, человека – способна была доводить Пушкина до бесплодного бешенства. Каких-то вещей при этом он просто не мог себе позволить. Рука его, пытаясь удержать Наталью Николаевну, как во сне, промахивалась сквозь нее, и неважно, кто кому здесь снился, ведь они принадлежали субстанционально разным мирам. Пока на пересечении этих встречных снов не материализовался Дантес – жалкий статист судьбы Пушкина, гвардейский жеребец, призывным ржанием растревоживший семейный сон Пушкиных.
Судьбе не откажешь здесь в логике и выборе оружия. Пружина, взведенная пять лет назад и ежегодно подкручиваемая с рождением каждого нового ребенка, стремительно распрямлялась в последние месяцы, недели, дни. Затянутые ею до срока разлетались теперь: архивы и балы, семья и свет, «пора, мой друг, пора» и полудетский придворный мундир, «плоть едина» и лицо, род, – уже навсегда.
Всегда ли надо умирать, чтоб выяснилось вдруг, что прожита таки счастливая жизнь??
Как оказалось, Пушкин был любимцем судьбы. Или Бога – этот тоже таких прибирает. «Я только перебесился», – говорил Пушкин Далю за три года до смерти. Вот и хорошо. Праведники нам не нужны, – говаривали на Руси, – нам нужны угодники. (И Даль все записал.)