Размер шрифта
-
+

Се, творю - стр. 21

Мороз драл по коже. Четверть часа назад, начиная этот разговор – а не начать его было уже невозможно, – он и не подозревал, что окажется на краю такой бездны. Прыгнуть? А может, прыгнуть?

Расстилать коврик в мечети и, раскорячившись, ритмично бить лбом в пол, бубня «Аллах акбар»?

Бред…

Почему всегда уступает он?

Да что за бред! Он любит, она любит – и отказываться от этого из-за такой ерунды?

Она-то без колебаний отказывается из-за такой ерунды!

А он – не из-за ерунды? Подумаешь, коврик…

Но в глубине души он смутно ощущал, что это не ерунда, далеко не ерунда; и, быть может, именно из-за вроде бы смехотворной для посторонних, архаичной, но от того еще более ярой преданности ерунде, каждый – своей, и она, и он еще и сохраняют способность вот так, до головокружения любить и звать к себе через пропасть. И стоит от нее, от ерунды, отказаться, перейти грань – тут-то и станет рукой подать до превращения в обезьян, что вертят голыми задницами в телевизоре и почитают это за славу, честь, сексуальный триумф и жизненный успех…

Он не смог бы этого поймать, как связную мысль – но что-то чувствовал, и потому лишь молча поцеловал ей руку.

– Сейчас зареву, – низким, ровным голосом сказала она, все поняв. – Уходи скорее. Пожалуйста, скорее уходи.

И он ушел.

Может быть, он поспешил. Может, на сей раз не к добру сработала привычка не обижать и не изводить докучливой настырностью. Он всегда жил так: ведь он русский богатырь, он сильнее – стало быть, он и уступит. Ну и где теперь его сила?

И – неужели уступать даже в этом? Даже в этом, и опять – он?

А стоило ему остаться одному, обида перевесила все. Лицо горело, как от пощечин. Да ее слова и были пощечинами. С каждой минутой унизительность произошедшего жгла все сильней, будто под череп, в грудь, в глотку цедилась едкая щелочь. Она его попросту прогнала. После всего! Из-за белиберды!

Да не белиберда это, уже в открытую закричал я.

Но от бешенства он ничего не слышал.

Что же во мне не так, испуганно и яростно думал он, шагая по вечерней Дмитровке – воротник поднят, как у дрянного шпиона, руки в карманах. Подошвы расплескивали снежную слизь; в мокром асфальте, как языки жидкого пламени, плескались отражения реклам. Он шел по мокрому огню. Что он за проклятый такой? Для него никто никогда ничем не жертвовал. Он всегда всем коврик для ног. Наташка… Уж казалось бы: как все хорошо тогда сложилось, немудряще и по-доброму – а вот свинтила к этому занюханному гению, который, как в старой песенке: то ли гений он, а то ли нет еще. Теперь эта фанатичка… Он подумал так, и сам испугался той радикальной трансформации себя, что сделала его способным подумать так. И старательно повторил, будто ставя на случившейся перемене печать: фанатичка. Но нет, будь он ей важен, и фанатизм, как всегда бывает с фанатизмом, вывернулся бы наизнанку – для него и ради него… Я такой неяркий, с ненавистью подумал он. Вечно боюсь обидеть, показаться эгоистом, настоять на своем. А таких никогда не любят. Ради таких никогда не жертвуют – наоборот, таких приносят в жертву, потому что у них на лбу написано: от меня никакого проку иного быть не может, кроме как принести меня в какую-нибудь жертву. Кто успеет первый – тому и конфетка. И если втоптать меня в грязь, то не приходится опасаться ответных пакостей, ведь у меня совесть, я любого готов понять… А потому подай, Корховой, принеси, Корховой. Пока нужен – ладно, так и быть, почешем за ухом. Надобность отпала – все, ты неинтересный. Ничего не можешь. Никогда не берешь того, что идет в руки. И уж подавно – не удерживаешь того, что в руках. Никогда не ударишь кулаком по столу без того, чтобы потом сто раз виновато и униженно не попросить прощения за резкость. Кто будет такого уважать, кто будет бояться потерять такого? Никто. Ух, какая тоска.

Страница 21