Русские писатели о цензуре и цензорах. От Радищева до наших дней. 1790–1990 - стр. 42
Книгопродавец с Berner street[81] как-то прислал купить на 10 ш<иллингов> «Крещеной собственности», я это принял за успех, подарил его мальчику шиллинг на водку и с несколько буржуазной радостью отложил в особое место этот первый гафсоврен[82], выработанный русской типографией.
Сбыт в деле пропаганды так же важен, как и во всяком другом. Даже простой, материальный труд нельзя делать с любовью, зная, что он делается напрасно. Заставьте лучших в мире актеров играть в пустой зале – они будут играть прескверно.
Консистории, знающие по обязанности своего сана тонкость нравственных пыток, приговаривают попов за воровство, пьянство и другие светские слабости толочь воду.
Но не все же мы толкли воду с вами, Чернецкий, – пришел праздник и на нашей улице.
Он начался торжественно.
Утром 4 марта я вхожу по обыкновению часов в восемь в свой кабинет, развертываю «Теймс»[83], читаю, читаю десять раз и не понимаю, не смею понять грамматический смысл слов, поставленных в заглавие телеграфической новости: «The death of the emperor of Russia»[84].
He помня себя, бросился я с «Теймсом» в руке в столовую, я искал детей, домашних, чтоб сообщить им великую новость, и со слезами искренней радости на глазах подал им газету… Несколько лет свалилось у меня с плеч долой, я это чувствовал.
Остаться дома было невозможно. Тогда в Ричмонде жил Энгельсон, я наскоро оделся и хотел идти к нему, но он предупредил меня и был уже в передней, мы бросились друг другу на шею и не могли ничего сказать, кроме слов: «Ну, наконец-то он умер!» Энгельсон по своему обыкновению прыгал, перецеловал всех в доме, пел, плясал, и мы еще не успели прийти в себя, как вдруг карета остановилась у моего подъезда и кто-то неистово дернул колокольчик: трое поляков прискакали из Лондона в Твикнем, не дожидаясь поезда железной дороги, меня поздравить.
Я велел подать шампанского, никто не думал о том, что все это было часов в одиннадцать утра или ранее. Потом без всякой нужды мы поехали все в Лондон. На улицах, на бирже, в трактирах только и речи было о смерти Николая, я не видал ни одного человека, который бы не дышал легче, узнавши, что это бельмо снято с глаза человечества, и не радовался бы, что этот тяжелый тиран в ботфортах, наконец, зачислен по химии.
В воскресенье дом мой был полон с утра: французские, польские рефюжье[85], немцы, итальянцы, даже английские знакомые приходили, уходили с сияющим лицом, день был ясный, теплый, после обеда мы вышли в сад. На берегу Темзы играли мальчишки, я подозвал их к решетке и, сказав им, что мы празднуем смерть их и нашего врага, бросил им на пиво и конфеты целую горсть мелкого серебра. «Уре! Уре! – кричали мальчишки. – Impernikel is dead! Impernikel is dead!»