Романы Ф. М. Достоевского 1860-х годов: «Преступление и наказание» и «Идиот» - стр. 139
Коля дернул князя за фалду.
– Да уведите хоть вы его как-нибудь! Нельзя ли? Пожалуста! – И у бедного мальчика даже слезы негодования горели на глазах. – О, проклятый Ганька! – прибавил он про себя.
– С Иваном Федоровичем Епанчиным я действительно бывал в большой дружбе, – разливался генерал на вопросы Настасьи Филипповны. – Я, он и покойный князь Лев Николаевич Мышкин, сына которого я обнял сегодня после двадцатилетней разлуки, мы были трое неразлучные, так сказать, кавалькада: Атос, Портос и Арамис. Но увы, один в могиле, сраженный клеветой и пулей, другой перед вами и еще борется с клеветами и пулями…
– С пулями! – вскричала Настасья Филипповна.
– Они здесь, в груди моей, а получены под Карсом, и в дурную погоду я их ощущаю. Во всех других отношениях живу философом, хожу, гуляю, играю в моем кафе, как удалившийся от дел буржуа, в шашки и читаю Indépendance.[36] Но с нашим Портосом, Епанчиным, после третьягодней истории на железной дороге по поводу болонки, покончено мною окончательно.
– Болонки! Это что же такое? – с особенным любопытством спросила Настасья Филипповна. – С болонкой? Позвольте, и на железной дороге!.. – как бы припоминала она.
– О, глупая история, не стоит и повторять: из-за гувернантки княгини Белоконской, мистрис Шмидт, но… не стоит и повторять.
– Да непременно же расскажите! – весело воскликнула Настасья Филипповна.
– И я еще не слыхал! – заметил Фердыщенко: – c'est du nouveau.[37]
– Ардалион Александрович! – раздался опять умоляющий голос Нины Александровны.
– Папенька, вас спрашивают, – крикнул Коля.
– Глупая история и в двух словах, – начал генерал с самодовольством. – Два года назад, да! без малого, только-что последовало открытие новой – ской железной дороги, я (и уже в штатском пальто), хлопоча о чрезвычайно важных для меня делах по сдаче моей службы, взял билет, в первый класс: вошел, сижу, курю. То-есть продолжаю курить, я закурил раньше. Я один в отделении. Курить не запрещается, но и не позволяется; так, полупозволяется, по обыкновению; ну, и смотря по лицу. Окно спущено. Вдруг, перед самым свистком, помещаются две дамы с болонкой, прямо насупротив; опоздали, одна пышнейшим образом разодета, в светло-голубом; другая скромнее, в шелковом черном, с перелинкой. Недурны собой, смотрят надменно, говорят по-английски. Я, разумеется, ничего; курю. То-есть, я и подумал было, но, однако продолжаю курить, потому окно отворено, в окно. Болонка у светло-голубой барыни на коленках покоится, маленькая, вся в мой кулак, черная, лапки беленькие, даже редкость. Ошейник серебряный с девизом. Я ничего. Замечаю только, что дамы, кажется, сердятся, за сигару, конечно. Одна в лорнет уставилась, черепаховый. Я опять-таки ничего: потому ведь ничего же не говорят! Если бы сказали, предупредили, попросили, ведь есть же, наконец, язык человеческий! А то молчат… вдруг, – и это без малейшего, я вам скажу, предупреждения, то-есть без само-малейшего, так-таки совершенно как бы с ума спятила, – светло-голубая хвать у меня из руки сигарку и за окно. Вагон летит, гляжу как полоумный. Женщина дикая; дикая женщина, так-таки совершенно из дикого состояния; а впрочем, дородная женщина, полная, высокая, блондинка, румяная (слишком даже), глаза на меня сверкают. Не говоря ни слова, я с необыкновенною вежливостью, с совершеннейшею вежливостью, с утонченнейшею, так сказать вежливостью, двумя пальцами приближаюсь к болонке, беру деликатно за шиворот, и шварк ее за окошко, вслед за сигаркой! Только взвизгнула! Вагон продолжает лететь…