Роковое время - стр. 40
– Это была шутка! – оправдывался Пушкин.
– Знать надо, с кем шутить и над чем шутить! Мало тебе в Лицее уши драли! Это ведь не школьная тетрадь, которую можно изодрать да выбросить, это документ! Захочет какой-нибудь кляузник подложить доктору свинью – счастью своему не поверит: Рудыковский присвоил чужое звание!
– Да кому какое дело…
– Донос накатать всегда кто-нибудь сыщется! Не из корысти даже, из трусости – как бы на него самого вперед не написали, из чрезмерного усердия, да просто чтобы покуражиться…
– Нельзя же жить с оглядкой на дураков!
– О, а ты, милостивый государь, умен? Что же тебе в столице-то не сиделось?
Лицо Пушкина приняло злобно-упрямое выражение, он весь покраснел, но сдержался: знал, что Раевский хлопотал за него. Все еще красивое лицо генерала вдруг сделалось усталым, карие глаза потухли, резче проступили морщины, мешки под глазами, седина в мягких черных волосах.
– Когда мы с Инзовым говорили об тебе, – продолжил он уже тише, – Иван Никитич сказал, что ты добрый малый, только слишком скоро кончил курс наук: одна ученая скорлупа так скорлупою и останется.
Пушкин молчал.
– Недоросль! – усмехнулся Николай Николаевич. – Я за тебя поручился перед Инзовым, тот – перед Каподистрией[11]. А знаешь, кто в итоге окажется виноват? Директор Лицея, которому доверили превращать шалунов в чиновников, а у него выходят недоросли – des bons à rien![12] Государь уж вымыл голову Энгельгардту за тебя. Лопнет его терпение – Лицей закроют вовсе.
Пушкин невольно провернул на пальце кольцо в виде сомкнутых дружеских рук. Такие кольца из осколков чугунного колокола, шесть лет сзывавшего лицеистов на занятия и разбитого после экзаменов, надел каждому из первых выпускников сам Энгельгардт с пожеланием сохранить чистую совесть и доброе имя…
– В Англии, если принц Уэльский не выучивал урока, при нем за то пороли другого мальчишку, – говорил между тем Раевский. – Для чего? Чтобы знал свою безнаказанность? Нет! Чтобы видел, что его леность, шалость, глупость отзовется чужой болью и слезами!
– Тяжело, должно быть, прививалась в Англии любовь к просвещению! – не выдержал Пушкин.
Выкрикнув эти слова, он вышел из залы сердитыми шагами, не спросив разрешения.
На другой день поехали в Константиногорскую крепость, распластавшуюся морской звездой с шипами бастионов на крутом обрыве поверх речки и болот.
Горячеводская долина походила на нечто среднее между военным лагерем, цыганским табором, сельской ярмаркой и дачным пикником. Между зеленеющим Машуком и величественным Бештау, разделенными журчащим Подкумком, выстроились полукругом казаки и егери возле пушек, на уступах Горячей горы засели пикеты, за линией егерей расположились у костров калмыки и ногайцы, сдававшие свои кибитки внаем «господам посетителям вод», сама же долина была уставлена кибитками, балаганами и палатками: не всем было по карману нанимать за большие деньги неказистые дома, сложенные из тонких кривых бревен, под камышовыми крышами. Кабардинских аулов поблизости уже не осталось: генерал Ермолов приказал спалить их дотла за укрывательство абреков, забрав в казну табуны и скот, зато в слободке под крепостью был устроен меновой двор, куда горцы пригоняли баранов и коней, привозили мед, сало, сукна домашней выделки, горшки и другие нужные вещи. Молодежь сразу отправилась туда, а генерал Раевский пошел потолковать с полковником Максимовичем – командиром Тенгинского полка, стоявшего в крепости. В Горячеводск вернулись, полные впечатлений, только Пушкин все еще дулся на Рудыковского.