Размер шрифта
-
+

Пушкинский том (сборник) - стр. 13

Как бы то ни было, Пушкина никогда не покидает мысль, что он мог бы быть на площади. Закладывая повозку, он знает о волнениях, но ведь еще не знает о выступлении 14 декабря… Этими «зайцами» Пушкин объясняется с людьми, а не объясняет. Что же, заяц помешал ему или остановил? И сколько тут суеверия, а сколько собственного пушкинского выбора, в этом зайце? Следование суеверию подразумевает человеческую осторожность, выбор же подразумевает решение, то есть определенную степень мужества, возможно, и более высокого, чем выход со всеми на площадь…

В чем же мог состоять этот смысл?

Для этого надо попытаться отрешиться (чего мы уже проделать не способны) от Пушкина того масштаба и объема, которых он еще достигнет за предстоящие двенадцать лет, и от Пушкина того значения, которое мы ему придали за последующие полтора века, и представить себе хотя бы отчасти Пушкина накануне 1825 года. В тот момент, когда он впервые (декабрь 1824 года), пусть в иронической форме, вообразил себе свое «сибирское» будущее…

Единственное, что мы можем сказать с уверенностью, что «сибирское» будущее легче себе вообразить, чем то, которое он изберет. Координаты его в 1824 равны нулю: 25 лет от роду, Михайловское – конечная глушь его ссылки, дальше уже Сибирь, и слава первого русского поэта нуждается в некотором уточнении. О нем судят по «Руслану и Людмиле», а он уже автор «Цыган» и трех глав «Евгения Онегина»; репутация подражателя Байрона, даже русского Байрона раздражает: он перерос его, а ему всё еще предлагают дорасти до него, даже тон лучших друзей, верящих в его гений, – педагогическое журение. Ему пророчат цель, которой сами не видят. Видение ссылки в Сибирь и проекты побега за границу сменяют друг друга. Будущее его остановлено извне и готово к разрыву. Похоже, что Судьба вызрела и толкает его на выбор. В этом состоянии он начинает «Бориса Годунова». Три былинные дороги, и он выбирает третью как самую неведомую и самую необеспеченную – высоту Шекспирову. Мало где мы можем поймать Пушкина на усилии: в «драме народной» оно видно. И впрямь нелегко враз вывести русскую литературу на пресловутую «мировую дорогу». Радость преодоления и выполнения задачи прорывается в письме к Жуковскому с мальчишечьей непосредственностью – «прыгал и хлопал в ладоши» (7 ноября 1825 года).

Байрон, Шекспир, Гёте… Пока ему дают советы, как жить и как писать, – вот его ориентиры. Байрон – пройден, Шекспир достигнут, Гёте?… Единственный живой гений как раз наименее ему знаком. «Он знал немецкую словесность по книге госпожи де Сталь…» Нам хочется, по этой логике, датировать «Сцену из Фауста» ноябрем, непосредственно после «Годунова». Столько в ней гения и легкости, столько окончательной победы на мировом пути, настолько Пушкин – уже Пушкин, и уже только Пушкин (не Байрон, не Шекспир, не Гёте…), что, право, можно предпочесть пушкинскую догадку о Фаусте самому «Фаусту». Так что Пушкин после «Годунова» и «Сцены…» – это уже не тот Пушкин, что год назад. Перебеги заяц дорогу Пушкину в декабре 1824-го, не остановил бы он его ни от чего, не только от рискованного, но и безрассудного шага. Заяц, который перебегает дорогу в декабре 1825 года, перебегает ее уже другому Пушкину. Пушкина легко остановить на дороге на Сенатскую площадь, потому что это уже не его дорога. И он возвращается и пишет, в параллель еще неведомому ему, но ощутимо взбухающему историческому событию, уже не «Годунова» «в духе Шекспировом», а пародию – «Графа Нулина»…

Страница 13