Пушкинский дом - стр. 36
Коптелов рассмеялся, посмотрел на деда с удовольствием.
– А это он доволен, что я соврал, а он этого не предугадал. Он ведь если и не каждое мое слово, то движение в целом, вектор, – тоже ловит и сличает… Только он меня слишком ценит, переоценивает – оттого никогда не ждет, что я и лажануться могу. Ну вот, и редкое для него удовольствие: не совпало – смешно…
– Модест Платонович!.. – жалобно сказал Лева.
– Модест Платонович! Модест Платонович… – передразнил дед. – Назови-ка меня “дедушкой”, выговори…
– Маэстро Платон… – поддразнил Рудик.
– А ты – завистник – молчи! – И дед потрепал Рудика по голове. – Налей-ка всем еще…
Дед был прав: Лева не мог бы произнести слово “дедушка” – его бы вывернуло от стыда и фальши. “Зачем я тогда сюда пришел? – вдруг догадался он. – К кому? Я же не к н е м у пришел…” Он посмотрел на “дядю Митю” – Коптелова, на Рудика – эти л ю б и л и деда – вот что он внезапно понял. А он?
Все выпили.
(Курсив мой. – А. Б.)
Нас всегда занимало, с самых детских, непосредственных пор, где прятался автор, когда подсматривал сцену, которую описывает. Где он поместился так незаметно? В описанной им для нас обстановке всегда имелся некий затененный угол, с обшарпанным шкафом или сундуком, который выставляют за изжитостью в прихожую, и там он стоит так же незаметно и напрасно, как тот авmop, который все видел как бы своими глазами, но только скрыл от нас, где были эти его глаза… Там он стоит, в глухом сюртуке, расплывчатый и невидимый, как японская ниндзя, не дыша и не перетаптываясь, чтобы ничего не упустить из происходящего в чужой жизни, не таящейся от него из доверчивости, или бесстыдства, или привычки и презрения к нему.
Читая и сличая с жизнью, покажется, что дух общежития и коммунальной квартиры зародился в литературе раньше, чем воплотился наяву, как раз в подобном авторском отношении к сцене: автор в ней коммунальный жилец, сосед, подселенный. Достоевский, наверно, еще и потому лучше всех “держит” многочисленную, “кухонную” сцену, что сам никогда не скрывает своей “подселенности” к героям: он их стесняет, они не забывают, что он может их видеть, что он – их зритель. Эта замечательная откровенность соглядатайства делает ему опережающую время честь. Такая большая объявленная условность – истинно реалистична, ибо не выходит за рамки реально допустимого наблюдения. Рассказ от “я”, в этом смысле, самый безупречный – у нас нет сомнений в том, что “я” мог видеть то, что описывает. Так же не вызывает особых подозрений сцена, решенная через одного из героев, пусть и в третьем лице, но одним лишь его зрением, чувствованием и осмыслением, где только по одному видимому поведению и произнесенным вслух словам других героев можно строить предположения о том, что они думают, чувствуют, имеют в виду и т. д. То есть как раз субъективные (с точки зрения субъекта – автора или героя) сцены не вызывают подозрений в реальности изображенной реальности.