Преданный - стр. 26
Эти непростые уроки я заучивал еще лучше, когда покидал священные лицейские кущи и оказывался на улицах Сайгона с французской книгой под мышкой, где меня то и дело оскорбляли на языке Дюма, Стендаля и Бальзака. Всякий француз, француженка или французский ребенок, не важно, богач, бедняк, урод или красавец, мог называть нас, как ему или ей вздумалось, – ну они и называли. Желторылые твари! Чурки узкоглазые! Сквозь губы идеальнейшей формы, сквозь белые зубки обладателей дорогих ботинок и изящных туфелек в нас летели сплюнутые эти семена, пускавшие крепкие корни под нашей нечистой кожей, как оно случилось с Хо Ши Мином, который хорошо подытожил, что мы, колонизированные народы Африки и Азии, для наших хозяев были «грязными ниггерами и грязными аннамитами, годившимися лишь на то, чтобы таскать рикши да сносить побои начальников».
Одни игнорировали эти оскорбления в надежде, что когда-нибудь наши хозяева нас полюбят.
Другие не могли забыть этих оскорблений и желали нашим хозяевам смерти.
А третьи – вроде нас со мной, разумеется, – наших хозяев и любили, и в то же время ненавидели.
Любить хозяина, который бьет тебя по почкам, не проблема, если ты испытываешь к нему одну только любовь, но любовь в сочетании с ненавистью становится постыдным секретиком, такая любовь порождает лишь смятение и ненависть к самому себе. Именно поэтому я не ушел с головой в изучение французского – в отличие от английского – и не сказал ни слова по-французски с тех самых пор, как окончил лицей. Французский был языком поработителей и насильников, зато английский был новшеством, возвещавшим приход американцев и конец французским надругательствам над нами. Я овладел английским без всяких двойственных чувств, потому что английский никогда не владел нами.
Теперь же, оказавшись в Париже, на родине моего отца, в обществе социалиста ППЦ и доктора Мао, я наконец понял, что белые люди не только видят во мне другого. Они еще и слышат во мне другого, ведь когда я открыл рот и переколотил тонкий фарфор их французского языка, они услышали то, что наверняка услышал и затем украл у какого-нибудь безымянного африканского или восточного путешественника поэт, вундеркинд, торговец рабами и оружием Рембо: я – это другой.
Французам даже не нужно было клеймить нас. Пока мы говорили на их языке, мы клеймили себя сами.
Я, другой, проснулся, но казалось, будто я, или я же, все еще сплю, потому что я видел все собственными глазами и в то же время смотрел на меня со мной глазами тетки и ППЦ. Они вышли из спальни, помятые, но элегантные, а вот я им виделся просто помятым. ППЦ был одет в синий бархатный халат, словно боксер после победного раунда на ринге, – посткоитальный костюм, который тетка держала для всех своих гостей. Сама она была облачена в серый атласный балахон и тюрбан из такой же материи – наряд, который какая-нибудь звезда черно-белого кино могла, наверное, накинуть на себя в перерыве между сценами.