Потерянный взвод - стр. 1
И своей невысказанной болью…
– Кончай его! – Прапорщик бросил нетерпеливый взгляд на Трушина.
– Почему я? – Трушин отступил на шаг, ногой отбросил подальше дробовик, который валялся на земле. – Сам и кончай.
– Давай, быстрей, ты одного, я – другого. Что – струсил?
Афганцы – пожилой и молодой – жались друг к другу, у одного конец чалмы низко свисал, прикрывал их напрягшиеся руки: тот, что постарше, крепко держал молодого. Штаны их телепались на сухом ветру. Штанины короткие, как у клоунов, до щиколоток не достают, ноги торчат – сухие сучья.
Трушин покосился на афганцев, потом на Стеценко, сплюнул загорчившую вдруг слюну.
– Ты – старикана, я – молодого, шакаленка! – Прапорщик оглянулся: заслышал неясный шум за дувалом.
Старик смотрел куда-то вверх, беззвучно шевелил губами, а парень, высокий, нескладный, затравленно вертел головой, будто чего-то ждал, искал, хотел увидеть.
Но темная пятнистая тень толкнула, он отлетел от старика, что-то гортанно выкрикнул, тут же грудь ему разорвала короткая очередь. Беззвучно шлепнулись в пыль раскаленные гильзы. Афганец рухнул плашмя, не помня последних услышанных звуков.
– Ну?
– Хрен загну…
Старик взвыл, закрыл лицо руками и теперь не видел Трушина, тяжелого, квадратного, в провонявшем потом бронежилете, в низко надвинутой каске, обтянутой куском маскхалата.
– Какого… Это же дух!
– Знаю! – Трушин щелкнул флажком вверх-вниз, сцепил зубы. Автомат злобно забился в руках, будто пытаясь вырваться. Очередь пошла наискосок. Алые плевки вспыхнули на скрюченных пальцах, кадыкастом горле, впалой груди. И, казалось, вспыхивали очень медленно, в неотвратимой очередности – и оттого страшно.
Так и не отняв рук, старик повалился на убитого.
– Глянь, крестом легли, – хрипло выхаркнул Стеценко не то смех, не то кашель.
– Теперь в рай полетят православными. Крещеные!
– Давай в воду их! – Трушин быстро подхватил старика за ноги, поволок к спуску. Позади пыхтел со своей ношей Стеценко. – Хорошо, тут дувал закрывает, – сипло бормотал он. – «Афони» спрятал?
– Спрятал…
– Куда?
– Не твое дело.
– Поговори мне, сука!
Они спихнули тела в воду, река коснулась измазанных в пыли ран, заклубился красный дымок, мутная коричневая вода толкнула трупы, и они, как намокшие бревна, сначала поплыли по течению, но тут же ушли под воду.
Трушин задрал рукав и поморщился: две круглые ранки кровоточили. Он слизнул языком алые капельки и сплюнул.
– Шакал, дробью хотел меня забить!.. Надо будет справку взять. – Трушин достал бинт и стал наскоро наматывать его на руку. – Боевое ранение, 150 рублей. Как думаешь, засчитают?
– Иди, дробовик возьми… – Прапорщик тревожно оглянулся. – И не вздумай называть меня в роте на «ты».
Они вышли из-за дувала и тут столкнулись нос к носу с Эрешевым, в руках он держал дробовик.
– Ну, Орешек, напугал! – выдохнул прапорщик. – Давай сюда! – Он потянул за ствол, но Эрешев не отпускал. – Ты чего? Дай сюда, паря, это наш! Во, борзой! – Он с силой рванул ствол дробовика.
Эрешев молча разжал руку.
– Духа вычислили, – небрежно сообщил Трушин. – В воду их кинули. Стреляли, шакалы…
– Ага! Чтоб не смердели. А то духи все вонючие такие… Понял, Эрешев? – Стеценко похлопал солдата по плечу. – Пошли.
– А второй – тожи стрелял? – вдруг быстро спросил Эрешев. – Два человек из маленкого ружья?
– А как же! Один целился, второй – стрелял, – невозмутимо пояснил прапорщик. – Второй, чтоб ты знал, Эрешев, бросил в нас гранату, но не попал. Понял? – Прапорщик остановился, закинул ружье за спину. – Любопытный юноша. Давай, бегом вперед! Мы за тобой.
Кишлак тихо утопал в зное, пыли, приторных и тяжелых запахах полыни и навоза, слепо шептал верхушками серых тополей, и все равно в мареве затишья чудились настороженность и затаенность. Будто стиснутый, запрятанный крик. Плоскокрышие постройки лепились к неровному толстому дувалу, местами полуразрушенному; желто-серая стена тянулась, изгибалась по периметру. Казалось, что под тяжелым массивным дувалом вот-вот должна треснуть земля. Узкие проходы, тупики среди глиняных стен, нагромождения пристроек сплелись в немыслимом хаосе, безумной логике. Но как раз в ней и заключался непонятный, чужой, скрытый для постороннего замысел.