Размер шрифта
-
+

Попутчики - стр. 40

– Врёшь! – кричит Байдачный, недовольный тем, что я его опознал. – Ты жидовке украинский хлеб дал.

И он хотел Лену плёткой ударить, замахнулся на неё, но проволока мешала, он ведь тоже с этой стороны был. Тогда он её обругал грязно, по-антисемитски, как наш украинец умеет, и прицелился в неё из винтовки, чтоб испугать. И тут я его схватил за горло. Понимаю, что поступаю безумно, понимаю, что жизнью рискую, однако совладать с собой не могу. «Может лучше, – думаю, – если убьёт». Мне часто и до того, и после того жить не хотелось, но в тот момент особенно. И убил бы: прикладом замахнулся, а приклад – кованный железом. По голове – и конец. Однако немец не дал. Отогнал немец полицая, как хозяин отгоняет разъярённую собаку. Полицай успел, правда, меня рукой в ухо ударить очень сильно, со звоном. И поехал я с этим звоном назад, вместе с Ванькой Чубинцом, который всё видел. Оглянулся, нет Лены у проволоки, скрылась она в толпе других евреев и евреек. Дорогой Ванька мне говорит:

– Зачем ты евреев жалеешь? Мы на них трудились, пока они в городах жили.

– Я не евреев жалею, – отвечаю, – я людей жалею.

– А мне людей не жалко, – говорит Ванька, – мне детей жалко, которые за проволокой. Гады-немцы! Давай немецкую машину обворуем. Немецкие машины в селе у нас на ночёвку останавливаются, а шофера в кабине спят. Брезент разрежем, в кузов залезем и наберём немецкой жратвы из почтовых посылок.

Так он фантазирует, а я о своём думаю, слушаю его вполуха, тем более звон от полицаева удара не проходит. Пока ехали, начало смеркаться, небо посинело, вокруг всё почернело и слилось в одно. Сёла тогда огоньками не светили, электричества не было, горели каганцы, которые еле в хате мрак разгоняли. Да и светомаскировка соблюдалась по немецкому приказу: окна рядном[3] завешивали. Когда вечер не месячный, то тьма ровная, как сажа. Но тепло и тихо. У нас, на юго-западе, в летнее время вечера очень тихие.

Передал я Ваньке вожжи, слез с повозки.

– Ты что задумал? – спрашивает Ванька.

– Ничего я не задумал, – отвечаю, – что тут задумаешь? Езжай, – говорю, – сам, а я пешком пойду, пройтись хочется.

Остался я один, сел на землю, сижу без мыслей, потому что придумать ничего не могу. Смотрю: в темноте надо мной что-то мягко летает. Понял: кожан это, летучая мышь. У нас таких зверюшек ненавидят, стараются убить, особенно хлопцы. А я люблю и мышей, и лягушек. Недаром ведь в сказках красивые женщины превращаются не только в лебедей, но и в лягушек. Вспомнил я, что моя прабабушка Текля, когда утешала меня после обид от злых моих братьев и сестёр, ныне умерших, от безразличия матери и жестокости батьки, говорила о таких зверушках, которые обижены людьми. И захотелось мне самому стать такой зверушкой, хотя тем кожаном, что мягко летает сейчас надо мной. Но как недоступно, как невозможно с моими костлявыми ногами и руками, даже если б я не был хромой, с моим людским неловким телом вот так мягко летать в темноте! И в тот момент я понял, как ужасна судьба тех, кто рождается людьми. Вся людская злоба от того, что люди несчастней любой букашки, любого кожана, умеющих получать удовольствие от данной им жизни, пока их не раздавили ногой или не убили камнем. Только в моменты сильной любви, когда всё остальное, людское, становится безразличным, мы приближаемся к совершенству букашки, лягушки или летучей мыши. Однако сильная любовь не всякому дана и длится недолго, пока учащённо, по-птичьи, стучит сердце и рассудок наш перестаёт быть грузом, постоянно нам мешающим летать.

Страница 40