Поезд пишет пароходу - стр. 23
– Да, как всегда. Сольферино. – Я в последнее время полюбила этот оттенок: ярко-красный, самый красный из всех возможных.
Протягивая руку маникюрше, я чувствую себя так, словно сую ее в пасть крокодилу. Что будет, если она заметит? Но это напряжение, длящееся все время, пока моя рука освещена яркой лампой, мне необходимо, как наркотик.
Девица ничего не замечает. Она немного рассеянна, как все туповатые люди. Как полицейские, которые могут задержать тебя в любую секунду, как чиновники, которые смотрят на твой паспорт, устало щурясь, – этот рассеянный взгляд становится в один момент твердым, как дуло между лопаток: «Простите, позвольте взглянуть на ваши документы еще раз». Моя рука, освещенная косметической лампой, вот-вот начнет мелко дрожать, а это совершенно недопустимо. И тут на помощь мне приходит, как ни странно, клоун Зобак. Я вспоминаю одну из его лекций, где он учил бороться с паническими атаками, направляя в разные места тела покой и свет. Я убеждаю собственные пальцы в том, что буду любить их вечно, – хорошо, что никто не слышит этот беззвучный бред.
Спустя четверть часа я смотрю на свою кисть – она похожа на большую пеструю морскую звезду, украшенную маникюром.
– Очень красиво, красивая рука, – говорит маникюрша. Мне хочется возразить, что красивая рука – это что-то другое. Красивые руки были у моей матери. Они мягко светились, как зимний день сквозь окно, заклеенное калькой. Иногда я перехватывала чей-то взгляд, направленный на маму. Особенно запомнился один мальчик, он во все глаза пялился на ее руки, и я поняла, что он мучительно бьется над загадкой этого мягкого свечения. «Всегда будут рождаться люди, чья кожа по-особому отражает свет», – вспомнились мне слова из какого-то рассказа про театр. Произнеси я эти слова вслух, утешили бы они того мальчика?
Я спохватываюсь, что уже пару секунд разглядываю свою кисть, косметички улыбаются, а знакомая мне девица – студентка киношколы – снимает. Она затеяла какой-то документальный проект, шастает со своей камерой, где ей вздумается, и ни у кого не хватает духу сообщить ей, что здесь, в общем-то, приватное пространство.
Иногда я вижу, как она сидит на газоне в компании друзей-студентов, показывает отснятый материал и комментирует, глядя перед собой широко раскрытыми глазами. Предполагаю, что там, в камере, – хроники «Чемпиона»: трогательный рассказ о старости, в котором стерва-Стелла будет изображать выжившую из ума кинодиву. Когда она снимает, вот как сейчас, я словно слышу лязг монтажных ножниц в ее киношной головке и злюсь опять, конечно, злюсь. «Хочешь сделать кино о стариках? Попробуй для начала рассказать о знакомом старике без улыбки, – хочу я сказать ей. – И не маши так руками. А лучше, знаешь что, поезжай куда-нибудь, сними джунгли, Марианскую впадину – о них и рассказывай потом своим дружкам». Нет, ничего подобного я, разумеется, не говорю. Потому что сразу представляю, как она вставляет эту фразу в конец своего фильма. Вот в чем беда: пока включена камера, все, что бы вы ни сделали, может быть использовано против вас. Ну, или как минимум отнято у вас навсегда. Наверное, поэтому от нее все здесь убегают. Те, кто еще может убежать.