Под сенью дев, увенчанных цветами - стр. 11
И наконец, если я пойду слушать Берма в новой пьесе, мне нелегко будет судить о ее искусстве, совершенстве ее декламации, потому что, не зная заранее текста, я не сумею отделить его от того, что добавят ему интонации и жесты актрисы, слившись с ним воедино; а классические произведения, которые я знал наизусть, представлялись мне огромными полотнищами, словно специально отведенными и предназначенными для того, чтобы я мог легко и свободно оценивать открытия Берма, расписавшей их, словно фрески, бессмертными находками своего вдохновения. К сожалению, в последние годы она покинула более знаменитые подмостки и блистала в одном театре на бульварах[24]; классики она больше не играла, и напрасно я смотрел афиши: там объявлялись всегда только совсем новые пьесы, сочиненные специально для нее модными авторами; но вот как-то утром я искал в колонке театральных анонсов, какие будут дневные спектакли на неделе после Нового года, и увидел впервые, в конце представления, после одноактной пьески, скорее всего неинтересной, с невразумительным, на мой взгляд, названием, отражавшим какие-то частности неведомой мне интриги, – два действия из «Федры» с мадам Берма, а на следующих утренних спектаклях «Полусвет»[25], «Прихоти Марианны», – названия, которые, так же как имя Федры, были для меня прозрачны, наполнены только светом, ведь сами произведения я знал вдоль и поперек, и до самого дна озарены улыбкой искусства. А потом, когда я увидел в газете программу этих спектаклей и прочел, что мадам Берма решила вновь показаться публике в своих старых ролях, это еще больше возвысило ее в моих глазах. Значит, артистка знала, что некоторые роли интересны не благодаря своей новизне и не потому, что их возобновление может принести успех; собственная трактовка этих ролей была для нее чем-то вроде музейных шедевров, которые полезно было бы вновь представить взорам того поколения, которое ими восхищалось раньше, и того, которое их уже не застало. Объявляя вот так, среди пьес, годных только на то, чтобы вечер провести, «Федру», чье название было не длинней других и набрано было таким же шрифтом, она словно вкладывала в это имя особый смысл, как хозяйка дома, которая знакомит вас с остальными гостями перед тем, как идти к столу, и среди имен обыкновенных людей, таким же тоном, каким она называла всех, произносит: господин Анатоль Франс[26].
Врач, который меня лечил – тот, что запретил мне все путешествия, – не советовал родителям пускать меня в театр; я, дескать, вернусь оттуда больной и, возможно, надолго расхвораюсь, одним словом, испытаю не столько удовольствие, сколько новые страдания. Такое опасение могло бы меня остановить, если бы я ждал от этого спектакля только удовольствия, которое последующие страдания могут, в сущности, свести на нет: одно компенсирует другое. Но – так же, как от поездок в Бальбек и в Венецию, столь для меня желанных, – я ждал от спектакля не удовольствия, а совсем другого; я жаждал истин, принадлежащих миру более реальному, чем тот, в котором я жил; если я овладею этими истинами, никакие превратности моего праздного существования, пускай даже мучительные для тела, уже не смогут лишить меня добытого знания. А главное, мне казалось, что для того, чтобы воспринять эти истины, мне необходимо вот именно насладиться спектаклем; я только мечтал, чтобы хворь, которую мне предрекали, не испортила мне зрелища и не помешала досидеть до конца, а началась уже потом. Я умолял родителей, которые после визита врача передумали пускать меня на «Федру». Я без конца декламировал сам себе тираду: «Сказали мне, что вы собрались в дальний путь», выискивая все интонации, которые можно в нее вложить, чтобы лучше оценить ту, что изберет Берма. Небесная красота, словно святая святых, была укрыта от меня завесой, и я каждый миг воображал ее себе по-новому, отталкиваясь от слов Берготта в той брошюре, что нашла для меня Жильберта, – эти слова непрестанно всплывали у меня в памяти: «Благородная пластика, христианская власяница, янсенистская бледность, трезенская царевна, принцесса Клевская, микенская драма, дельфийский символ, солярный миф»; эта самая красота, которую должна была явить мне игра Берма, денно и нощно восседала на вечно озаренном алтаре в глубине моей души, но до сих пор мне виден был только ее смутный силуэт – а жестокие и легкомысленные родители еще раздумывали, стоит ли заменить его совершенствами Богини, явленной во всем блеске. Не отводя глаз от таинственного образа, с утра до вечера я боролся с препятствиями, которые воздвигали передо мной родные. Но когда преграды пали, когда мама сказала (хотя спектакль пришелся как раз на тот день, когда после заседания комиссии отец должен был привести на обед г-на де Норпуа): «Ну ладно уж, мы не хотим тебя огорчать, сходи, если ты уверен, что тебе так понравится», когда этот поход в театр, за который мне столько пришлось бороться, перестал от меня зависеть и оказалось, что мне не нужно больше ничего делать, что он перестал быть неосуществимым, тут-то я и задумался, а так ли я этого хочу, а нет ли у меня других причин, кроме родительского запрета, чтобы отказаться от похода в театр. Во-первых, теперь, когда я уже не возмущался жестокостью родителей, их согласие вызвало во мне такой прилив любви, что мысль о том, чтобы их опечалить, приводила меня в отчаяние; мне уже казалось, что цель жизни – не истина, а нежность, и сам я могу быть счастлив только если родители будут счастливы. «Я лучше не пойду, если вам это неприятно», – сказал я маме, а она, напротив, пыталась выбить у меня из головы эту заднюю мысль о том, что она будет расстраиваться, мысль, которая, по ее словам, испортит мне всё удовольствие от «Федры», а ведь ради этого удовольствия они с отцом и отменили свой запрет. Выходило, что я обязан получить удовольствие, и это меня тяготило. И если я заболею, то как долго продлится мое выздоровление и сумею ли я после каникул, когда вернется Жильберта, сразу пойти на Елисейские Поля? По всем этим причинам я разглядывал со всех сторон идею о совершенстве Берма, невидимом по ту сторону завесы, и пытался решить, что важнее. На одну чашу весов я бросал «мамино огорчение, риск, что я не смогу пойти на Елисейские Поля», на другую – «янсенистскую бледность, солярный миф»; но сами эти слова затуманивались у меня в сознании, ничего уже не значили, теряли в весе; постепенно колебания мои превращались в такую муку, что в театр мне хотелось уже только ради того, чтобы прервать эту муку и избавиться от нее раз и навсегда. Теперь уже я бы пошел не к Мудрой Богине, а к неумолимому Божеству без лица и прозванья, которое тайно заняло ее место за завесой, и не в надежде на интеллектуальное обогащение, не в стремлении к совершенству, а только чтобы уменьшить боль. Но внезапно все переменилось, новый удар хлыста подстегнул мою решимость пойти на Берма, и я опять стал ждать спектакля с радостным нетерпением: а всё потому, что, совершая, как новоявленный столпник, ежедневную остановку у афишной тумбы, с недавних пор такую мучительную, я увидел подробную афишу «Федры», она была еще влажная, ее только что налепили в первый раз, и, по правде сказать, имена остальных исполнителей не произвели на меня ни малейшего впечатления, я на них и внимания не обратил. Но одной из двух целей, между которыми металась моя нерешительность, эта афиша придавала более жизненную форму; причем на ней стояло не то число, когда я ее читал, а дата представления, и даже было указано время, когда поднимется занавес, – почти неизбежное, уже приближающееся, и я запрыгал от радости перед тумбой при мысли о том, что в этот день, в этот самый час я буду ждать выхода Берма, сидя на своем месте; и из страха, вдруг родители не успеют найти хорошие места для нас с бабушкой, я огромными скачками помчался домой, ополоумев от волшебных слов, вытеснивших из моих мыслей «янсенистскую бледность» и «солярный миф»: «Дамы в шляпках в партер не допускаются, двери зала закрываются в два часа».