Письма о поэзии. (Статьи и эссе) - стр. 17
Сейчас хозяйка этого небывалого голоса вела меня из прихожей в комнату, где рядом с зажженной лампой можно было разглядеть невероятно морщинистого человечка, сидящего на диване, утопая в нем по плечи, в свитере, от которого, казалось, во все стороны расходились короткие молнии энергии, как это потом стало на экране в кинофильме «Горец». Был еще кто-то третий, кого я не запомнил – запомнил лишь то, что он протянул мне полный красной жидкости фужер, а человечек в молниях, как в репьях, скомандовал – Пейте! И я выпил. Потом мы выпили еще раз все вместе, и человечек в репьях-молниях, в котором я постепенно узнавал воспетого Цветаевой Павлика, Павла Антокольского, сказал: читайте. И я, надо сказать, со смешанным чувством победителя (ведь юность – всегда победа) и новичка стал читать свои стихи. Хозяйка слушала внимательно, и я лишний раз мог оценить ее поразительную, нерусскую красоту. На строке «А медный лоб над Петроградом…» Антокольский меня прервал и задиристо спросил, почему это я пишу про Петроград, а не про современность. Я сказал, что в связи с Пушкиным. – Но при Пушкине был Петербург, – возразил Антокольский и репьи засветились и застреляли синим огнем. – Извините, – сказал я, – а вы не могли бы мне напомнить, с чего начинается первая глава «Медного Всадника»?
Мой вдохновенный и каверзный вопрос, естественно, подразумевал пушкинскую строчку «Над омраченным Петроградом». Антокольский зашевелился сразу во все стороны, как будто на него теперь вместо молний наросли злые углы, сразу много, и стал вдохновенно и красноречиво меня отчитывать, но сейчас я уже не помню, про что он тогда говорил, да это, наверное, и не так уж важно. Все были слегка пьяны, и жизнь была яркой и волшебной. В лучах ее магии я даже перестал замечать многочисленные морщины состарившегося Павлика из Цветаевской прозы, кажется, о Сонечке.
Но я не об Антокольском. О нем я написал лишь для того, чтобы перейти к следующему наблюдению. Пока мы с ним препирались и суетились, выискивая аргументы и строчки, пока я взволнованно пытался дать понять, что мои стихи – лучшие в мире и даже смешно говорить еще о чем-то другом, когда я тут, – рядом с нами, стариком и юношей, все время стояла какая-то тихая свежесть, тихая тишина, словно в московскую богемную квартиру взяли да и вставили незаметный ручей или лужайку, или куст с птицей, которая молчит – или что-то в подобном роде. Тишина эта и ощущение тихого присутствия природы в ограниченном ее объеме исходили от молчащей Беллы. Она, казалось, стала невидимкой, ушла за кадр, и от нее шла и пульсировала эта природность свежего ветра, бегущего дождя или оброненной с ветки в траву мокрой груши. Но это все очень красивые сравнения. С таким же успехом я могу сказать, что это была тишина пня или кома глины – смена образа ничего не меняет.