Перед сном - стр. 2
Где ни бродяжил, ни кочевал, куда нелегкая ни заносила, пока не уселся за письменный стол, пока не присох к нему и не врос в него, наглухо, намертво, навсегда. Тот, кто прилип однажды к бумаге, тот никуда от нее не уйдет – пожрет она его с потрохами. До своего последнего часа будешь питать ее своим мясом, поить ее своею кровищей. И сколько ей ни отдай, все ей мало. И ненасытна, и неутомима.
Зато и отблагодарила щедро. Той славой, которая не оставляет тебе не единого уголка, где можно укрыться от жадного глаза, от чуткого уха, от цепких рук. Живешь на ярмарке, где тебя рассматривают со всех сторон, принюхиваются, отрезают по ломтику, пробуют и на вкус и на ощупь. Живешь как в бане, даже в парной – и жарко, и стыдно, и нечем прикрыться. И больше нет у тебя ни секрета, ни скрытой страсти, ни главной тайны. Нет больше ничего своего. Все ваше, самое сокровенное.
Вот уже пятый десяток лет веду я эту необъяснимую и самоубийственную жизнь. Есть безусловно бесовское и безусловно нечто болезненное в этом раздаривании себя, собственной сути и естества. Все на потребу и на продажу. Все выставлено – напоказ и на торг. Берите, лакомьтесь, угощайтесь. Только бы я вам не приелся.
Писатель – тот же двуликий Янус. Не то он зритель, не то лицедей. Сначала присматривается к людям, потом влезает в чужие одежки, примеривает чужие жизни. Как будто век ему не отмерен. Игру с людьми он ведет двойную. Сперва смиренно придет на исповедь – все расскажу, во всем признаюсь, вы только выслушайте меня. Когда же овладеет вниманием, он уже пастырь и проповедник.
Скольких писателей погубила эта когтистая страсть к учительству! И никого из тех, кто однажды решил доверить себя перу, их горестные судьбы не учат. Стоит тебе взойти на подмостки – и сразу же превращаешь их в кафедру. Сам не увидишь, как неприметно исповедальня станет амвоном.
И Гоголь, еще вчера готовый своей усмешкой вернуть нам разум, вернуть нас в несочиненный мир, и мудрый седобородый Лев, умевший видеть все то, что скрыто, и Достоевский с нагой душой – никто не устоял пред соблазном. Все вознамерились нас исправить, образовать, указать нам путь. Что, если б встали они из могил, увидели, как все так же слепо бредем мы во мраке к последней бездне. Иной раз даже придет на ум, что есть в нас нечто непостижимое, ведущее к самоуничтожению.
Невесело такое прозрение. Все, что я сделал, и все, что сделало меня самого, всегда утверждало совсем иную картину мира. Занятней всего, что сам я не думал о роли, которая мне досталась, о некоей миссии и назначении. Я был переполнен и пьян своим счастьем, я все еще не мог сопоставить свалившуюся на меня известность с тем угловатым и несуразным, восторженным молодым человеком, которым я был еще накануне. Я не успел еще ни отвыкнуть, ни резко отторгнуть привычной сути, привычного состава души, хотя уже начал осознавать, что отторжение неизбежно. Желал я этого или нет, но я был обязан теперь соответствовать новой странице своей судьбы. Я был обязан переиначить, перелопатить себя самого. Что эта жестокая хирургия над собственной сутью и естеством может мне дорого обойтись, я попросту запретил себе думать. Так было нужно, и я это сделал.