Оспожинки - стр. 4
«О всесвятый Николае…»
Молится.
Всех, наверное, перечислила, живых и усопших. От веку. Никого не пропустила. И ничего, быть может, даже камни – о тех печётся: молча, без дела столько полежи-ка – и изведёшься от тоски и скуки. Об облаках – о тех, быть может, тоже: носит их ветром, неприкаянных, у них хозяин властный – ветер.
Тугая стала на ухо – слова молитвы произносит громким шёпотом – под одеяло укрываюсь с головой, чтобы невольно не подслушать.
«…Честь, хвалу и прославление через Иисуса Христа Господа нашего. Аминь».
Утихла.
Кровать чёрно-белым пикейным покрывалом застелила, покрывало расправила, подушку в розовой наволочке взбила, постель ею увенчала, накидкой тюлевой украсила подушку – заурядно. И видеть действо это мне не надо – слежу по памяти за ним, заочно сострадаю.
Помывшись под дюралевым рукомойником холодной, чуть ли не ледяной уже, наверное, водой, подалась, шаркая, чего сама, конечно, и не слышит, по стылым крашеным половицам вязаными тапками с пришитыми к ним дратвой кожаными подошвами на кухню растоплять печку. Вчера ещё, как только я приехал, меня блинами посулилась накормить. И от «давлення, кто его придумал только», от иной ли, хронической или внезапной, хвори «помирать» будет, но обещание исполнит. Жалея, станешь отговаривать – обидится. Не отговаривал. Хоть и жалею. Ну и блины такие где ещё попробуешь?.. Глянешь сквозь этот блин на бьющее в окно утреннее солнце – просвечивает, и кромки у него, у этого блина, как заря на хорошую погоду, золотятся. У жён блины получаются женины, иной раз тоже неплохие, но всё не мамины, а потому и сравнивать бессмысленно их.
Взобравшись кое-как на табуретку, вьюшку выдвинула, на пол спустилась, опираясь рукой на ту же табуретку, перед плитой припала на колени, дрова в неё, стараясь не шуметь, заталкивает. Подложила, знаю, берестину. Чиркает, слышу. Пальцы, искажённые трудом тяжёлым и годами, непослушные – ломают спички. Долго зажечь не получается.
Справилась, поднялась. В русской печи, убрав заслонку, огонь стала разводить – дрова в неё ещё вчера были заряжены – чтобы просохли.
Она спать уже не хочет или, по её неизменному заверению, не может, а мне – самый сон. С вечера могу сидеть сколько угодно, сну ни в одном глазу, как говорится, а утром век не разодрать, будто кто склеит их отменным клеем. Ещё взялся вчера, как на беду, читать Андрея Кураева, диакона. «Беседа в семинарии». Интервью. Задаётся ему вопрос: «Вы молодёжный миссионер. Но, кроме молодёжи, ещё какую-то группу людей Вы выделяете как предмет особой миссионерской заботы?» Отец Андрей отвечает: «Да. Китайцев». К которым отойдут, и отец Андрей в этом почти не сомневается, сибирские земли, если не в этом столетии, так в следующем. И усни попробуй после этого. Мужественный, думаю, человек отец Андрей и, несомненно, любящий по-настоящему Россию. А любить по-настоящему Россию, это значит любить её меньше, чем Бога, но больше, чем себя, что и расставляет в человеческой душе всё по своим местам и должным образом. Но это в идеале. Нелегко, предполагаю, говорить об этом отцу Андрею – не как диакону Русской православной церкви, а как русскому человеку, – тяжело читать и рассуждать на эту тему и мне, потомку казаков-первопроходцев и крестьян-колонизаторов, благодаря которым я имею родину – ту же вроде Россию, но выплеснувшуюся в Сибирь, в которой мне одинаково дороги как, к примеру, Приисленье или Приангарье, так и, допустим, Псковщина или Смоленщина. Да что поделать. Историю творит Бог. Таков Его о нас Промысел. Не оправдали. Взять-то взяли, а удержать не в состоянии. Не оправдали мы, естественно, потомки. Предки – те сделали всё, что смогли, и сверх того: «И шли, государь, до Усть-Тазу голодом… и дорогою, государь, идучи нас голод изнял, и мы неволею души свои осквернили: собаки ели… С нужу горкие, не хотя умереть голодною смертию, ели по дороге присталых лошадей, постели, и обутки, и камось ели… И я, холоп твой, на твоей царской службе голод, стужу, и наготу, и великую нужу терпел и з голоду кобылятину ел».