Орландо. Волны. Флаш (сборник) - стр. 35
И он попытался сказать, что трава зеленая, а небо синее, и тем ублажить суровый дух поэзии, которому, хоть и с почтительного расстояния, он все еще невольно поклонялся.
– Небо синее, – сказал он. – Трава зеленая.
Но, подняв глаза, он убедился, что совершенно даже напротив, небо было, как покровы, опадающие с голов тысячи мадонн; а трава темнела и стлалась, как бег девичьей стайки, спасающейся от объятий волосатых сатиров из очарованного леса.
– Ей-богу, – сказал он (потому что взял скверную привычку разговаривать с самим собою вслух), – хрен редьки не слаще. И то и другое – фальшиво донельзя.
И он отчаялся в собственной способности определить, что такое поэзия и что такое правда, и впал в глубокое уныние.
Тут мы воспользуемся паузой в его монологе, чтобы порассуждать о том, как странно видеть Орландо, распростертого на траве в июньский день, и почему столь прекрасный собою молодой человек, в полном обладании своих способностей, столь здорового тела, столь образцовых щек и ног, – человек, без раздумья бросающийся в атаку впереди войска и принимающий поединок, – почему он страдает таким бессилием мысли и так этим мучится, что, когда дело доходит до вопроса о поэзии и его неспособности с ним сладить, он робеет, как маленькая девочка под маменькиной дверью? Мы подозреваем, что насмешка Грина над его трагедией уязвила его не меньше, чем насмешка Саши над его любовью. Но мы, однако, слишком отвлеклись…
Орландо все раздумывал. Он продолжал всматриваться в небо и траву, стараясь угадать, что сказал бы про них истинный поэт, чьи стихи напечатаны в Лондоне. А Память меж тем (повадки ее нами уже описаны) все совала ему под нос лицо Николаса Грина, как будто этот вислогубый зоил, и, как выяснилось, еще и предатель, был Муза собственной персоной и это его обязан ублажать Орландо. И Орландо тем летним утром предлагал ему на выбор множество словесных оборотов, и скромных, и фигурных, а Ник Грин все качал головою, хмыкал и что-то пел про Глор, про Цицерона и что поэзия в наш век мертва. Наконец, вскочив на ноги (уже наступила зима, и было очень холодно), Орландо произнес клятву, одну из самых знаменательных в своей жизни, ибо она обрекала его такому рабству, беспощадней которого на свете не бывает.
– Будь я проклят, – сказал Орландо, – если я напишу или попытаюсь написать еще хоть слово в угоду Нику Грину или Музе. Хорошо ли, плохо или посредственно – я буду писать отныне и вовеки в угоду самому себе, – и тут он будто разорвал все свои бумаги и швырнул их в усмешливую, наглую физиономию. После чего, как увертывается дворняга, когда вы наклонились, чтобы запустить в нее камнем, Память увертливо убрала портрет Николаса Грина с глаз долой; и вместо него подсунула Орландо… вот именно что ничего не подсунула.