Размер шрифта
-
+

Окнами на Сретенку - стр. 71

Маше́ была высокой женщиной с довольно некрасивым лошадиным лицом, вечно растрепанными волосами, нескладная, небрежно одетая; все время у нее то был насморк, то болели зубы и распухала от флюса щека, на шее у нее всегда болтался кое-как намотанный длинный шарф. Она была добра и щедра до абсурда, рассеянна до смешного, она вечно что-нибудь теряла, вечно с кем-нибудь ссорилась (ибо была отчаянным борцом за справедливость и никому не давала спуска), вечно кому-то помогала. Она была очень несчастным человеком, потому что личная жизнь у нее сложилась неудачно.

По-русски она говорила плохо, с сильным акцентом. Рассказывали, как она на каком-то совещании, критикуя одну фирму, страстно прокричала с трибуны: “И еще, помните, мы тогда пи́сали, и пи́сали, и пи́сали – и никакой ответ!”

Я уже упомянула, что она была коммунистка, но я имела при этом в виду не только то, что она была членом партии, мало ли таких, но и то, что она была коммунисткой во всем. Как “иностранный специалист” она могла пользоваться Инснабом с обилием прекрасных продуктов. Ее это злило, она никак не могла понять, как же так – в коммунистическом государстве одним дают больше, другим дают меньше, кто-то пользуется льготами, когда другие нуждаются. И она весь свой инснабский паек раздавала. Увы, большинство не испытывало к ней даже элементарной благодарности, считая это лишь чудачеством эксцентричной особы. Помню, как один ее молодой коллега рассказывал: “Она говорит – давайте я вам молока возьму, ведь у вас маленький ребенок. Ну, я принес ей бидон, и вечером она мне его отдает полным молока и плачет. Вот, говорит, я молока тебе взяла, а потеряла где-то в том магазине свои хорошие перчатки, искала везде – не нашла… На следующий день я принес ей ее перчатки: нате, говорю, Машё, мы их нашли под молоком на дне бидона”.

Нас она особенно баловала, и мама была ей симпатична. Машё часами сидела у нас и без умолку говорила. “Нет, вы подумайте только, геноссин Фаерман, пришла я к ней, а она мне ставит на стол чай и кусок черного хлеба. Я вскочила, открыла ее буфет – там у нее и сметана, и сыр, и белый хлеб, и конфеты. Я и говорю ей: “Мне ничего не надо, но какая же ты, к черту, коммунистка, у тебя вон под кроватью еще и ящик, полный всякой крупы, – для кого же ты все это прячешь, когда тебе не надо, а кругом люди голодают?” Смотрит на меня, тупая корова, и говорит, что это не мое дело…” Все отрицательные женщины были у нее “тупые коровы” (blöde Kuh). Машё сиживала у нас так долго, что папа, который часто брал работу на дом на выходные, терял терпение. “Машё, – спрашивал он, – а вы каким трамваем отсюда домой поедете?” Она на папу никогда не обижалась: “А я пешком пойду, геноссе Фаерман. Мне недалеко, я живу на Плющихе”. Потом она одевалась, доходила с мамой до входной двери и болтала там еще час. Папа подмигивал мне и посылал к ним в Мышиный дворец: “Папа спрашивает, не вынести ли вам стул?” или “Папа просит вам передать, что магазин через полчаса закрывается, вы ведь хотели еще купить что-то?” Все это Маше́ воспринимала как шутку и через несколько дней появлялась снова с сумкой, полной вкусных вещей.

Страница 71