Нежный театр
1
…мы не дождались и середины второго действия. Хотя, что середина? По сюжету понять это было невозможно. Мы вышли на улицу. Духота была недвижимой и всеобщей; и совершенно не грозила ни близким ливнем, ни внезапным ветром. Только благоухание поздно зацветших лип чуть расталкивало воздух. Ведь даже в самую жару эти деревья дарят иллюзию свежести.
Моя спутница сказала, что ей необходимо зайти к одной пациентке и это совсем близко.
Мы шли по переулкам мимо выстаревших домов, и асфальт скучно пружинил наши шаги. На юге темнеет быстро, будто специальная служительница выключает свет, – будто клетку с птичьим переполохом накрывают непроницаемым платком. И я чувствовал себя одной из птиц, так как вязы, сросшиеся ветвями над самой дорогой, едва пропускали рябой тканый свет лампионов. Мне приходилось наступать на пятна света, словно на кисти платка, занавешивающего ночной час.
Спутница моя оказалось жизнерадостной и жизнелюбивой. И очень любила мороженое. Держа на отлете стаканчик тающего пломбира, она повествовала о своем скупом детстве, прошедшем в дальних гарнизонах. Но это была несладкая история. Путешествуя с родителями она меняла школы, окончила самое северное медучилище, скоротечно побывала замужем за неудачником. Проживает теперь с братом.
Перед самой дверью, за которой жила ее пациентка мы поцеловались; ее губы были мягкими и сухими, и я почему-то не коснулся ее плотного тела. Пациентка, к которой можно и поздно. Мне подумалось, что первый поцелуй не очень молодых персонажей не имеет под собой литературного фундамента. От него всегда отдает самодеятельностью, наивными поисками благодати там, где ее никогда не бывало. Одним словом, таинства не получилось. Неясная встреча с неясной женщиной в неясном театре. И меня обуял приступ уныния. Мне захотелось откланяться.
Уйти мне помешала отворившая женщина. Ее дерзкий воспаленный вид так контрастировал с пароксизмом уныния, накатывающего на меня после ботанического поцелуя, что мое тело непроизвольно двинулось к ней. В сторону запахнутого халата, небрежно и нестыдливо придерживаемого руками, ближе к пестрой повязке, перехватившей нечистые волосы, к большим шлепанцам, в дурман лекарств, заклубившейся из квартиры. Все это заставило меня облизать губы и проглотить сухой узел, вдруг переполнивший рот.
Женщина посмотрела на мою подругу, потом на меня, и я уже был готов выставить свою пассию – одним словом, я сделал шаг к ней…
Меня оставили на кухне и в промежутках приглушенных реплик еще два-три легких вскрика донеслись до меня, словно отдирали повязку. Каким-то непостижимым образом я присутствовал там, где производились болезненные манипуляции или облегчающее недуг нежные процедуры, – со всей ясностью и отчетливостью, хотя не видел ничего. Будто бы принял специальный наркотик, не дарящий галлюцинаций, а вводящий в необыкновенное отрезвление. Все во мне стало зрящим – носоглотка, горло, ладони, голени. Во мне рассыпались колкие звезды.
Мое волнение было не соразмерно ситуации.
Мне было невероятно жаль страдающего тела той женщины. Волнение подступило ко мне, оно кололо меня изнутри.
Под свист закипевшего чайника я отворил рамы, и в проем вломились ветви мелколиственного вяза. Где-то в вышине дерево привечало воробьев, устраивающихся на ночлег, и тощие побеги торчали прямо из ствола как безумие. Внизу под окнами – прибитая дождем россыпь светлых семян. Их никто не метет. И в этом мне видится благообразие запустения, словно все сговорились умереть. Эти побеги кажутся мне розгами, в них застревает неоновый свет как кислота, чтобы порка была больнее. Из зеленого облака листвы может протянуться безжалостная рука. Но на самом деле, эти дерева всегда смягчают удар искусственного света, и резкий южный вечер кажется мягче, он подсыхает как сукровица на ссадине, становится мягким струпом, прикрывает прошлые следы – неопрятности и бесчинств.
Но лучше всех пород – тополя, я прощаю им мусор горючего пуха. Цветущий тополь, осененный вечерним усталым светом, пылясь светится сам – у могучего дерева хватает сил отдать дневной свет в течении первых мгновений наползающих сумерек… В их цветении есть что-то от прощания с самым дорогим, с жизнью, – белые лужи их аллергического цвета вспыхивают в одно мгновение – только чиркни спичкой.
Когда-то, в баснословные года мне нравилось вступать в территорию тополиного горения и выходить неопалимым. Вот, наивно и самовлюбленно думалось мне, огнь меня совершенно не берет; стоя в лужице низкого пламени, я впадал в сладкую кому обездвиженности. Но однажды горючий чулок взбежал по пушку на моих бледных ногах, и запах паленого отрезвил меня. (Бабушка, взглянув на меня тогда сказала: «Ну, – чистый отец, тот тоже на горелке всё руки себе палил»; и показывала, как он, согнув руку, проводил локтем по над пламенем. С него, наверное, слетали искорки, как с точильного камня. В моей прошлой памяти он, нанесший мне невосполнимый урон, все равно пребывал безупречным. Как ствол тополя.)
До моего слуха доносится речь, словно перевязанная марлей: «Ну, все, все, все, не будем больше, сейчас пройдет». Голос, пройдя колено коридорчика, стал принадлежать не медсестре, моей недавней спутнице, а волшебнице. Стерильной, почти ничего не весящей. И если бы ее просветили рентгеном, то никаких теней не проступило бы, так что мне не за что было ее полюбить. Тело моей спутницы было непредставимо в отличие от другого, претерпевающего невидимые мне манипуляции. Ведь мне сразу почудилось, что в той женщине, как в древесном стволе, заключена тайная суспензия неостановимого горения. Это сразу чувствуется в некоторых женщинах, и делает их, невзирая на внешность, неотразимыми. Будь она однорукой, с короткой культей, то и это было бы обращено в ее пользу. Ведь этот недостаток никогда не приелся бы. В ней возможно было полюбить даже изъян, как вакансию прекрасной полноты. Но только не врожденное уродство – циничное предательство природы, а благоприобретенное увечье, когда чем меньше, тем больше эта малость удорожает остаток жизни…
Я медитирую, глядя в скупой рисунок, тиражированный на кафлях. Но ничего кроме этой синей ерунды не могу увидеть. Внутри меня – приятно и пусто. Я пытаюсь выковырять несуществующий сгусток серы из своего уха. Ничего нет, даже палец совсем не горький. Пробую на ощупь ушную раковину – податливые хрящи, вялая мочка. С лаской у меня проблемы, так как понимаю ее как тихую механику. Она – чересчур легка. И это – главная причина почему мне ее не надо. Кафель очень чистый, и я вижу свое лицо. За мной синеет окно. Обычная чистая кухня. Я, не прикрывая рот, зеваю.
Теперь моя история может разделиться на два рукава, ибо появились люди, а им ничего не стоит изменить сюжет, ведь они могут что-то предпринять.
Надо сказать, что мое знакомство с той женщиной, той пациенткой, состоялось. И именно с нею, с ее сердечным участием в моей жизни оказалось связано полное излечение, лучше сказать – извлечение из машинерии кошмара, из чистой фикции, куда я просочился, став совершенно бестелесным.
Она вернула мне его. Кого его? Тело…
2
Мне наверное, надо обязательно сказать, что ее отсутствие повлияло на все страхи моей жизни. Точнее, тотальность этого качества отсутствия. Ее не было нигде – и в этом для меня состоял непреходящий ущерб. Ведь ее нельзя было обнаружить ни там, где на самом деле не было и меня, ни тем более тут, со мной, но и где-то вообще в мыслимых мною пределах. И мне безмерно тяжело перечислять эти «места», где ее не было.
3
Неукротимые игры в «войну» всегда отталкивали меня, мне не хотелось бегать с деревянным автоматом за «фрицами», на мой вкус это было слишком серьезно, и я не мог, как говорил сам себе, «разыграться», так как подозревал даже в раннем детстве об истине настоящей смерти.
Великой войной, звериной памятью о ней, какой-то неистребимой перхотью было осенено все вокруг моего детства. Изобилие военных-орденоносцев, куражащиеся нищие-инвалиды, вопиюще свежие названия улиц, близкие к поминкам праздники, нетрезвые разговоры, оправдания ничтожного настоящего и бахвальство победительным прошлым. Ожидания в конце концов. Они не оправдались.
Взрослые вызывали во мне зависть, так как они уже не попали на войну и живы, а я… ну, что может сделать со мной любая бойня. Я чувствовал слово «война» как дисперсию страха, осязал, что даже в своей словарной сущности (коль и посейчас есть это неукротимое слово), она не кончилась, а ушла под почву, в лаву и может всегда проявиться, спалить все на свете, и первым оплавится до окатыша в ее горниле – мой отец.
4
Это очарованность тёплым и нутряным, но никогда – омерзительным, – в отрочестве всегда довлела надо мною. И я пугался тусклого очарования и испытывал удовольствие от испуга, вдруг наделявших меня выпуклым чувством – что я жив.
5
Что внутри блондинов, какие мысли колосятся в их ржаной голове? Они почти никогда не встречались мне – ни до ни после. Сон, мякина, оторопь. Мне очень трудно с ними разговаривать. Кажется, никогда не дождаться ответа, как из колодца.
6
Он, показывая эти фотографии, ничего не транслировал собою. Даже не раскупорил ни одной пуговицы на теснившей его форме, чтобы доказать, что это он – тот самый, кто куражится, составляя часть орнамента. И я понимал, что он перешел какую-то черту, после которой прошлое исчезло, и вот – у него совсем ничего нет.
7
Тут я вспомнил, что отцовской одежды в доме, где я жил, не осталось, я не встречал даже шнурка от его исчезнувших вместе с ним ботинок. Все его следы бабушка, так никогда и не простившая ему внезапного побега, вывела начисто, будто особо едким растворителем своей ревности. Про мать я хотя бы мог сказать – вот ее платье в шкафу. (Кто она такая я не знал. Но в эфемерном крепдешиновом мешке для меня существовала полость, обитала память о ее плоти. Это был повод для фантазии. Она, несуществующая моя мать, будто задевала о швы, чуть замятые и выжелтившие в проймах. Мне всегда хотелось пожевать их, помусолить, но я сдерживался.
8
Мысленно – через редуты заграждений, прорывая оцепления, составленные из рядов солдат-азиатов, карябая щеки и нос о колкое шинельное сукно, раздвигая лицом дух казармы, толкая бамперы угрюмых грузовиков, – я пробирался в азарте опасной игры через улицы, проулки и площади, запруженные для вакхических шествий насельников моего города. Я перебирал варианты своей смерти – от войны, от парада, от учений, в конце концов, просто – от государства, от его скорбного смысла.
9
Такая же клетка с мышками была и в бабушкином жилье, пока отец жил со мной. Но бабушка мышей ненавидела. Это чувство было глубже, чем простая боязнь. Какая-то нутряная ненависть. Она звала мышей «зародышами». С трудом сдерживалась, чтобы не плюнуть в них. Это чувство к мышам – мой первый урок необъяснимой чувственности, ведь бабушкина неукротимая ненависть была так близка к вожделению. Мыши, живя у нас для чистого развлечения, лишь будоражили пустой сюжет нашей жизни и, как выяснилось, ничего не значили. И отец с такой легкостью их бросил, такую же клетку с дверкой, баночку крупы и щеточку в паре с маленьким совком. Бабушка, когда он при ней возился с грызунами, шипела в его сторону непонятное мне ругательство: «Ну, запашный». Что значит «запашный»? Носил одежду запахивая ее, а не застегивая? С ума сошел за пашней? И вот отец живет от меня в дикой дали за пашней. Через гигантское поле слов. Со мной не ходили в цирк. Иначе мне вспомнилась бы фамилия укротителя крупных саблезубых хищников.
10
Я понимал, что наши часы могут не совпадать, но отстать они уже не в силах. Кто-то все время заводит пружинку. Это даже не механизм. Это – сущность. И я все понял, ничего не прояснив.
11
Мы общались с его новой женой только по поводу мышей. Через мышей. Посредством мышей. Мы обращались к серым крохотным сгусткам как разговорнику, и они начинали шевелиться, «девочки» пили свежую водичку, возились в крупяной мисочке, ждали какого-то «мальчика». Как понял я только теперь, мышиным «мальчиком» звался отец, и меня сковывает прилив жалости, когда я слышу это слово внутри себя, – будто я вижу интимную сцену, и кто-то смотрит на меня, проверяя, с какой степенью искреннего соучастия я ее созерцаю.
12
В этом не было стыда, так как ни одного слова о его теле, скрываемых частях тела, я не произнес. Я просто это узрел, не уразумев.
13
Будто он уже был тогда болен, думал я позже. Словно мне надо будет за ним долгие годы ухаживать, не испытывая и толики стеснения, только соболезнуя и утоляя его муки. Но этого не случилось.
14
Даже не тем, что в морге больницы, по ошибке зайдя в другие двери, я спокойно опознал его распоротое тело с перламутровой мешаниной тяжелых внутренностей.
15
Я хочу несколько строк написать курсивом, он кажется мне летучим и легким, уходящим за общий трезвый строй речи:
Но вот он поднялся, отвернулся от меня. Оперся о лавку. Согнулся, чтобы мне было легче достать до его спины.
И я словно в ответ на его доверчивость заскользил своими мыльными ладонями по его телу, по могучей прекрасной спине, восходящей капителью, круто расширяющейся к плечам. А потом стек вниз, круговыми движениями по стволу позвоночника. По бокам – к узкой пояснице перехваченной следом загара. Спустился еще ниже – к впалым белым ягодицам. И ребром ладони в – темноту меж ними.
Я делаю все совсем легко и тщательно. Совершенно не стесняясь своих магнетических пассов. Ведь он мой отец. И мы ведь вот-вот расстанемся с ним. Совсем скоро. Я растирал драгоценную пену своей галлюцинации по его телу чересчур долго, безмерно длительно, целый век, но он ничем не прервал моих движений, будто вошел в податливый анабиоз слабости. Исподлобья взирая на него, я старался вовсю. Ведь я хотел показать ему, что вот – я сдаюсь, я люблю его. Вот – я готов сделать ему приятное. Вот – я умело удерживаю жалкое мгновение его зыбкого удовольствия. В его тяжелом мире, где он попран и все проиграл. В мире, куда я попал, в сущности, только на одно мгновение. Я будто жму на лыковую мочалку сильней и сильней. «Уф, сын, как хорошо, как мне хорошо», – кажется, умиротворенно бухтит отец. «Давай еще, еще. Три, три», – ласково просит он меня
И я напрягаю волю, чтобы задержать это время, время его мнимой речи, обращенной ко мне, в мою пустоту. Мне чудится, что я весь делаюсь больше, так как переживаю непомерное напряжение.
16
Когда я его таковым вспоминаю, то понимаю, что я, смотревший на него, и он, представший в моем зрении, а теперь в воображении, един со мною, вмещен в меня, и к сегодняшнему дню – непомерно больше, как маленькая матрешка, переросшая свою внешнюю оболочку.
17
Я с необъяснимой горечью вспоминал. Он встретил меня между путями, как будто уже война. Он пожал мне руку. Как гражданину. Товарищу по будущей службе. Подхватил мою сумку. Легко забросил ее в багажник своего куцего автомобиля. Всю лесную дорогу он молчал, ведь дежурные расспросы, – как закончил эту чертову первую четверть и кем собираюсь, в конце концов, стать в своей жизни – не в счет. Тем более, он был в этом осведомлен из пространных писем моей бабушки. Она как автомат ежемесячно сухо строчила ему отчеты. Описывая мои школьные невеликие с «три» на «четыре» успехи и свой пенсионный достаток. Она ведь доказывала, что мы с ней ну ни в чем абсолютно не нуждаемся. Живем как все нормальные люди – строго по средствам. Даже с припасами и «откладыванием на черный день».
Я начинал сам себя шантажировать. Что? Будто уже тогда он стал уставать от меня. Сразу? И мне становилось грустно. Вещи занимали свои привычные положения. Оправдывались мои ожидания. Ничего не происходило.
Но все-таки он мне сразу понравился тогда. Даже невзирая на сухое деловое равнодушие. Ведь я приехал всего лишь знакомиться. Как будто мы нашли друг друга. Хотя на самом деле мне хотелось различить в нем себя. Это был мой тайный план.
18
Мне, кажется, стала понятна суть этой покупки. Будто он одарил меня особенным даром – из самой своей сокровенной и невыносимой глубины. Он будто вывернул логику муторной жизни, уже совсем обступившей его. Со всех сторон. И этот дар просиял для меня.
19
Если бы я мог убедить себя, что нашел подлинный протокол, где тупыми словами излагается то же самое, то вполне мог бы и сжечь его. Вместе со словами «так было». Но протокола нет, и слова вошли в меня как татуировка в кожу. И меня волнует – только узор, а не глубина укола.
20
Мне не хотелось увернуться от этого символа. Именно так я и запомнил.
21
Да ведь Господи, ему ведь было совсем немного лет, и я теперешний куда старше его тогдашнего…
22
Но я теперь думаю о том, что попроси он меня об этом, – и я не проронил бы ни одного звука против, ни то что бы слова. Значит я был с ним ближе самого близкого, став в полной нестерпимой самоотдаче им самим.
23
Я до сих пор помню то чувство абсолютного понимания. Ведь я понимал его так, как никто из моих любовниц и жен – меня. Я не хотел от него никаких подробностей. Ни его дальнейшей жизни, ни смерти. Я понимал его как самый лучший императив.
24
Жижа раздражения надвигалась на меня из ее уплотнившегося тела, как слизь из потревоженной улитки.
25
Я начал тихо, но очень глубоко дышать, даже нос мой стал мерзнуть изнутри, как от кокаина. В этом состоянии, близком к экстазу, я начинал слышать несуществующие запахи. Первым выступал из сумерек дух холода, будто скалывают лед. Запахи, естественные и измышленные, наступали на меня как ансамбль плясунов – с топотом каблуков и шорохом юбок, с хлопками сухих ладоней. В конце концов химический «Шипр» хлестал меня по лицу еловыми лапами. Будто я заваливался в глубину припадка. Я силился cдержаться.
26
Ведь кроме обморочных побелевших котлет она медленно съела еще и свой длинный рыжий волос. Не почувствовала, что попало ей в рот. Не женщина, а механизм. Я всегда подозревал, что губы у нее совершенно не чувствительны. Меня замутило. Я еле сдержался.
27
…В светающей тьме – поля набухшей синей земли. Отцовские посиневшие поля. До самого горизонта. И он уже стоял по колено в почве. Уже по колено. Он тихо опускался ниже. В свое отроческое отеческое отечество. Оно должно было его вот-вот поглотить. Он делался все моложе и моложе, легче, легче. Отец исполином маячил на самом дальнем краю. Спиной к нему, широко расставив гигантские ноги в обмотках времен первой мировой. От плеча его гимнастерки белел высол как карта Америки, повернутая на девяносто градусов. Отец бесшумно мочился, теряя вес. «Голем, Голиаф, Колосс», – пронеслось дурманом в моем пустеющем уме. Будто сквозь меня протягивали шелковую нить самого легкого номера самого прекрасного небесного цвета.
28
Когда я собирался как скользкое земноводное нырнуть в земляную нору, то, подняв лицо, перехватывал тещин взгляд, плотную волну безграничного презрения, граничащего с пафосом непонимания. По отношению ко мне она всегда ощущала себя высшим животным.
29
Для меня это была в каком-то смысле репетиция погребения, я чуял, что это связано и с моей бедной матерью тоже.
30
Она смещала ударение в этом исковерканном глаголе на более правильное по ее разумению место. Ее мать эту правку не принимала.