Размер шрифта
-
+

Несколько моих жизней: Воспоминания. Записные книжки. Переписка. Следственные дела - стр. 173

Один – в этом вся надежда, если [пойдет] удача.

Двое – это сто процентов риска.

Родилась же в 37-м году горькая острота: «Человек разглядывает себя в зеркало при утреннем бритье – один из нас предатель».

У меня были свои подсчеты: все, что не вышло за изгородь зубов, – твое, все, что вышло, – может, твое, а может быть, и нет.

Сталин ненавидел стихи и не простил Мандельштаму. Выжал из Пастернака «Художника», живущего в соседстве с «поступком, ростом в шар земной».

На Колыме стихи не уничтожали, не жгли как некие жертвы, а хранили бережно, чтобы исказить, дать ложное толкование и овеществить самым зловещим образом. В тех миллионах обысков, «сухих бань», по выражению Бутырской тюрьмы, стихов не находили никогда. Да я их и не писал. А если и писал, то уничтожал в каком-то ближайшем просвете разума.

В 49-м году я вернулся к записи. Лагерные начальники вряд ли отличили бы стихи, даже рифмованные, не верлибр, от письма заключенного. [Нрзб].

Лагерь и стихи?

Разобраться на первый взгляд было невозможно. Но тетрадка взрослела, толстела…

В 1951 году я был освобожден по сроку и впервые задумался весной 1951 года, как сохранить свои стихи. Не вывезти к семье, а просто сохранить до какого-то часа, месяца, года – в чужих руках. В самих стихах, разумеется, не было ничего криминального. Самое либеральное – это «Камея», которую написал я на пленэре близ Оймякона в 1950 году.

Португалов, мой постоянный чтец, не посоветовал рвать.

– Выучить наизусть свои собственные стихи нельзя. Память – не такой инструмент, чтобы что-то надежно хранить. Ну, 20, 30 стихотворений можешь выучить, поверь моему актерскому опыту. Но не тысячу же! Как у тебя! Подготовь к отъезду, вручи Воронской[377]. Имя отца, традиция – дело верное. Тем более, кто возьмет, прочтет: «Камея».

Разговор с Воронской я отложил до реальности отъезда – и стал записывать все стихи в две тетради с надеждой один экземпляр вручить Мамучашвили[378] – даме последней Траута, а второй – Воронской.

И вот в двух пачках было по триста стихов. Каждое было просмотрено на свет, но еще и на звук, чтобы при всех обстоятельствах не возникло никакого [оттенка] тематического.

– Об этом не может быть и речи! У меня дочь, дочь!

Знакомый голос моей жены зазвучал в этом истерическом крике [Воронской].

– Да вы посмотрите, это стихи.

– Не хочу и смотреть. Нет, нет, у меня – дочь!

Я оцепенел, пораженный. Португалов был поражен не меньше моего. Но билеты в автобус уже были заказаны, расчет уже получен, доплаты доплачены после трех лет работы в больнице. Я был тверд и ждал этих доплат. На то, чтобы сжечь стихи, оставалась у меня ночь и, конечно, не на природе, не на улице – где кто-нибудь выйдет и продаст. Но у меня была дезкамера, собственная дезкамера с хорошей тягой. Я приступил к сожжению. Оказывается, жечь на обыкновенном огне обыкновенную бумагу необыкновенно трудно.

Страница 173