Размер шрифта
-
+

Не только Евтушенко - стр. 27


О, если б мой предсмертный стон

Облечь в отчетливую оду!


Лишив жизненного разбега, судьба меня сохранила физически. Для чего?

«Не для того ли мне поздняя зрелость, чтобы, за сердце схватившись, оплакать каждого слова сентябрьскую спелость, яблока тяжесть, шиповника мякоть» – нет, это не я, а Арсений Тарковский с его испепеляющей, брюзгливой, снобистской спесью. Недавно я был здесь в ресторане «Эмералд» на Куинс-бульваре на девяностолетии одной потрясающей старухи с фантастической памятью и эмоциональной мудростью. Это она про блокадный Ленинград сказала, что с угла Невского и Литейного был виден Литейный мост – такое было безлюдье! Она у меня упомянута в рассказе «Кудос женщине», который я сейчас цитирую.

– Мудрость! – воскликнула она. – Если бы вы знали, сколько я совершила в жизни ошибок. Долголетие – это наказание их помнить. Я потому и оставлена, чтобы вспоминать и рассказывать.

А зачем оставлен я, которому долголетие не грозит?

Чтобы я сел за эту сумбурную книгу? Как у Юнны Мориц: сломать стереотип и предпочесть сумбур – если удастся. Другими словами, когнитивный диссонанс. После дюжины предыдущих книг, на которых я весь израсходовался, выложился без остатка, пустой, как после аборта. Величие замысла, оправдывающее затраты времени и нервов, а человек я нервический: чем дальше, тем хуже. Бесконечная книга – можно где угодно оборвать и можно продолжать без конца. А читать – с любого места, хоть задом наперед. Как того же Монтеня, «Дон Кихота» или Пруста. Возвести здание без фундамента – вот моя цель. А что мне впервой – строить на песке и плевать против ветра? Только этим и занимаюсь. Всю жизнь – как себя помню.

Выжить – это избегнуть своей судьбы. Потому и выживаю, что живу заемной жизнью, чужой судьбой, чужими судьбами, Евтушенкой, евтушенками и неевтушенками. Зубная щетка тех, кто ею пользовался, – вот кто я. Мемуарист – вурдалак и трупоед в одном лице. Даже в своем поколении я был моложе всех, жил жизнями тех, кто старше меня, был с ними на «вы», называл по имени-отчеству: младший современник. А теперь я принадлежу к старому племени, которое ведет девичьи дневники в 70 лет, пишет и перечитывает дряхлые книги с порванными суперами и пожелтевшими страницами да еще ловит последние мгновения любви, упущенные в юности. Теперь я старше тех, кто умер раньше меня. Я пережил их не только хронологически, но и их возраст. Одним судьба жить и умереть, моя судьба – писать. В «Пианисте» у Романа Поланского гибнет всё и вся окрест – родственники, друзья, евреи, немцы, поляки, Варшава, один только пианист выживает, как крыса, на физиологическом уровне, с банкой соленых огурцов, которую ему нечем открыть, – чтобы потом ударить по клавишам и извлечь из инструмента чужую музыку. Музыку чужих жизней хочу и я извлечь этой книгой и следующими. Но и своей – тоже. Московский издатель переименовал мой тузовый «Роман с эпиграфами» в «Три еврея». «Зачем третий еврей?» – спрашивал критик спустя четверть века после того, как я выдавил из себя эту книгу, как выдавливают страх и гной. А один радиоинтервьюер даже оговорился, назвав «Двумя евреями». Что же получается? Что я третий лишний в собственном романе, да еще еврей? И я с пеной у рта доказываю: я и есть главный герой книги, пусть ее антигерой, а не антиподы Бродский и скушнер (по общепринятой, с легкой руки Бродского, в нашей мишпухе кликухе). Что́ я – зеркало на большой дороге, призванное отражать что ни попадя: великого поэта, выдающуюся посредственность, кумира нации, любимых и нелюбимых женщин, случайного прохожего, камень, лужу? Кто я? И есть ли я? Если у меня даже нет своего имени-фамилии, будучи соименником и однофамильцем других Владимиров Соловьевых – несть им числа! «Вам не нужно брать псевдоним», – сказал мне в пору стагнации и антисемитизма один редактор, сам еврей. Как раз мне и надо взять псевдоним! Иванов, Рабинович – всё лучше, чем быть в литературе вторым Владимиром Соловьевым! А на горизонте маячит третий…

Страница 27