Нагрудный знак «OST» (сборник) - стр. 8
Воздух только в этом фабричном лагере был застойнее, чем в пересыльном. Привезли нас днем, но никто из ночников не поднялся, чтобы посмотреть на нас. И матрац, который мне дали, был чей-то, и солома, когда я развязал мешок, потекла из него бледно-желтыми бляшками, посыпалась трухой и едва присыпала булыжник двора. Кто-то долго лежал на этой койке.
Когда мне показали эту тупиковую койку, я никак не мог решиться ее занять. Моя одежда давно замялась на полу товарного вагона, на нарах пересыльных лагерей, в тесноте и жаре дезинфекционных камер, приобрела бесформенность, цвет и ворсистость одежды лагерника. Ни в одном городе я не мог бы теперь сойти за обыкновенного прохожего. Но в тот момент я чувствовал на себе домашние брюки и рубашку, отцовское пальто и цеплялся за это чувство. Это было совсем детское чувство, я это, конечно, понимал, но не за что было цепляться, а мне было всего пятнадцать лет. Потом я, как и все, занял койку, поставил в банный шкафчик из прессованного картона свой чемодан – и это была новая ступень отчаяния. А когда нас погнали на лагерный двор набивать матрацы, это уже был тупик. И я помню это место позади лагерного здания, помню ржавые обрезки трубы, проволоку и еще какие-то железки, оставшиеся с того времени, когда здесь была фабрика, помню лагерного полицейского в черной форме, помню русского в серой лагерной спецовке – он вышел вместе с нами, чтобы сжечь старую солому и показать нам, откуда надо брать новую. Он был хуже одет для улицы, чем мы, и вообще хуже переносил уличный воздух. Помню ужаснувшую меня жалкую какую-то близость между этим лагерником и полицейским – близость старожилов, принимающих новичков. Помню двух французов в коричневой форме, в коричневых пилотках, они тоже сжигали какой-то мусор, были хмуры, в нашу сторону не смотрели, и я принял их за полицейских. Но мне сказали, что это французы-военнопленные, и я заметил потемневшие от слюны окурки, прилипшие к их нижним губам, – немцы так не присасывают сигареты. И еще многое я помню из того, что, казалось, проходило где-то сбоку, но потрясало меня. Я понимал, что любое мое нормальное желание здесь бессмысленно, а хотелось именно, чтобы кто-то пожалел или заметил меня. Я мешкал, и на меня сразу же замахнулся полицейский, а старый лагерник буднично сказал: «Давай, давай, а то побьет!»
3
Теперь-то я знаю, что это был пустяковый, детский побег. В шесть утра мы с Валькой Ростовским ушли из колонны, которую гнали на фабрику, а часам к семи вечера оба оказались в одном и том же полицейском участке. Когда меня туда привели, Валька уже сидел там и плакал, а дежурный жандарм, посмотревший на меня из-под зажженной настольной лампы, рассматривал Валькины фотографии. Он мирно мне кивнул, но ни о чем не спрашивал – не говорил по-русски, а мы не знали по-немецки. Он подождал, пока мы с Валькой переговорим, и догадался: «Камрад?» И Валька согласно закивал: «Камрад, камрад!» Тогда жандарм достал из стола бумажник, а из бумажника вытряхнул на Валькины фотографии ржавую железку, расстегнул китель и показал шрам – место, куда ударил его этот русский осколок. «Харьков!» – сказал он. Он, конечно, разговаривал с нами потому, что у него на дежурстве было время, говорил он с нами сверху вниз, как взрослый с младшими, как немец с русскими, видел он нас в первый раз и должен был куда-то отправить, но и в эти несколько минут он хотел, чтобы мы поняли его и ему посочувствовали. Валька плакал, а я ждал, когда нас начнут бить. То, что жандарм был добродушен, не успокаивало, а еще больше пугало меня. Сейчас придет кто-то постарше, и этот добродушный человек застегнет китель и будет бить нас сильнее и страшнее, чем если бы он сразу взялся за дело.