На пределе. Документально-художественная повесть о строительстве Комсомольска-на-Амуре - стр. 15
Трое ребятишек Кушаковой, поменьше возрастом, вповалку спали на одной из кроватей под грудой одежды. Парок шел изо рта ребятишек – холодно в комнате.
– Сейчас протопим, чайку сварганим. Ты не спеши, Геннадий. Ведь и дома чаек захочешь греть? Растопляй плиту, я воды принесу, – Кушакова загремела ведрами, вышла. Я принялся разжигать печку. Скоро пламя весело заплясало на сухих, как порох дровах, и по комнате стало растекаться благодатное тепло. Вот уже и чайник зафыркал, зазвенел крышкой. Мы сидим с Кушаковой и ее бодрствующим сынишкой за столом и пьем морковный чай, сдобренный лимонником. Для сынишки я отыскал в кармане серый от табачной пыли кусок сахара.
– Ты картошку бери. Чай хорошо с картошкой, – угощала хозяйка, подвигая ко мне тарелку с холодной картошкой в мундире. Я деликатно беру одну, растягиваю на все чаепитие.
– Трудно тебе с ребятами, – киваю в сторону спящих детей, к которым присоединился и старший.
– Ох трудно! Так трудно, что не сказать, – с болью произнесла Кушакова. – Иной раз сердце зайдется от жалости, готово из груди выскочить. Сам посуди: триста граммов хлеба на ребенка. На меня восемьсот. Весь хлеб – две буханки. На пятерых! А кроме хлеба и есть нечего. Сейчас хоть еще своя картошка тянется. Трясусь над каждой, но есть пока. А ведь в первые годы войны и картошки не было. Не растили. Это во время войны только научились садить. На всем привозном в Комсомольске-то жили, сам знаешь. А война началась, как ножом привоз отрезало. Откуда везти-то! Все продукты из магазинов исчезли. Страшно вспомнить. Как только выжили, не пойму. Да и сейчас не больно легче…
Кушакова умолкла, задумалась, глаза печальные, страдальческие, наверное ей всегда видятся голодные глаза ее детей, бледных и не по-детски вялых от постоянного недоедания. Я глядел на нее и видел на лице этой еще молодой женщины морщинки от застарелых страданий. Кушакова посмотрела на меня и неожиданно рассмеялась. Даже чаем поперхнулась, замахала извиняюще рукой.
– Вспомнила тут одну историю, – заговорила Кушакова, сдерживая смех. – Маня ко мне часто приходит. Почтальонша наша. Ты знаешь, добрая она, Маня. И за ребятами присмотрит. У нее самой девочка, войне ровесница. И муж тоже на фронте. Так вот Маня моя нет-нет и принесет тарелку каши ребятам, то сальца кусочек. А как-то литровую банку пшеницы принесла. «Парь, говорит, ребят корми». Хлеб. Принимаю, как не примешь, если дети голодные на тебя смотрят. Принимаю, сама боюсь. Заметила Маня, говорит: «Ты не бойся, не ворованное. Мне приносят». «Кто?» – спрашиваю. «А это уж мое дело, подружка». Но разве от бабы чего скрыть можно? Ни в жисть! Узнала я: директивники носят. Директивник к пей похаживает и продукты носит. Не понимаю я таких женщин, но и судьей быть не берусь. Ее дело. А Маня мое молчание по-своему рассудила. Как-то о полночь пришла, шепчет: «У меня тетка спит, в гости пришла, а ко мне парни заявились. Двое. Чуть выпить им надо. Ты нас пусти. Мы тихо, ребят не побудим. Выпьют, уйдут». Неудобно отказать, пустила Маню с ее гостями. Два таких красномордых. Директивники. Вели себя чинно. В лагере к дисциплине приучены видять. Я с ними ни-ни, как ни просили. Не люблю я этого, вольности такой. Подвыпили директивники, хвастаться нашли помалу. Оба при складах продовольственных. Мы, мол, можем то, можем другое… И пшеница у нас, и сало, и колбаса американская в жестянках. Мол, бамовцев кормим, которые план дают, ну и им, при складах, отламывается. Слушаю, и такое горе меня взяло. Думаю: вот муж мой где-то сейчас в окопе сидит или в наступление идет с автоматом, а эти в тылу околачиваются, как крысы, ей богу! Встать бы, выгнать всех, да чтоб с криком, но не могу. Вроде я им, вернее Мане, обязанная. Ну то, да се, пора расходиться. Маня уходит со своим, один остается, медлит, время тянет, знаю, что на у него на уме, у окаянного.