Мой папа – Штирлиц (сборник) - стр. 20
Расправившись с ужином, мы забирались вдвоем на бывшую бабушкину, ныне мамину, постель и погружались в счастливейшее безмятежное чтение. Я читала сказки и страстно любимые книжечки карманного формата о пионерах-героях (своеобразные жития святых советского времени), а мама свои, особенные книги – пухлые, от ветхости слоистые, как торт «Наполеон», «зачитанные до дыр», с фиолетовым библиотечным штампом на первой и семнадцатой страницах, упоительно пахнувшие таинственной мудростью старших.
«Дон Кихот» и «Тихий Дон», например. Я не сомневалась, что это одна книга, но в двух томах, и была ужасно сконфужена, когда обнаружила свою ошибку. Этот благородный, «тихий» Дон Кихот, Рыцарь Печального Образа, был воображаемым другом моего детства. Нет, тогда книгу я, конечно, не читала, хоть и пыталась. Мама пересказала мне ее своими словами. Восхищало также то, что написал ее человек, который отчасти был писатель, а отчасти блестящий полированный сервант, однажды виденный мною в гостях. С тех пор имя этого писателя сладко пахнет для меня новой мебелью, библиотечной пылью и детством.
Или, скажем, три товарища – Эрих, Мария, Ремарк. Нам с мамой страшно нравились эти «товарищи». Долгое время я думала, что это они написали книгу со смешным названием «Трое в лодке, не считая собаки». Был еще какой-то толстый лев, которого мама неправильно называла Лев Толстой, а еще был неприятный, как хлористый кальций, Горький, а еще милый мальчик Саша – негр, потому что Черный, но не Пушкин, а другой, но тоже хороший. Черный и Белый, Гоголь и Бабель, Сухово-Кобылин и Салтыков-Щедрин, Блок, Белль, Гете, Рабле – эти имена были для меня в детстве кубиками, из которых я строила для себя воображаемый волшебный замок взрослости. Видя, как самозабвенно мама читает, как нетерпеливо перелистывает страницы, как стирается с ее лица суровое, болезненное выражение и оно освещается тихим счастливым светом, я мечтала поскорее вырасти, прочесть все ее любимые книги и стать такой же прекрасной, как она.
Мама отличалась от всех, кого я знала. Не только соседки, но и ее подруги, коллеги, бывшие однокурсницы были обыкновенными тетями с тяжелыми походками, авоськами, взглядами, характерами и судьбами. А мама была другая… В ней чувствовалась тайна, которую понимала только я. Моя мама умела быть счастливой.
Другим людям и в голову не могло прийти, что источник счастья содержится в них самих, нужно только очистить его от чумазых забот, поднять голову от корыта с мыльной пеной или кипы непроверенных тетрадей, и тогда солнечный свет, тень вихрастой кленовой ветки на розовой, освещенной закатным солнцем стене, голубые весенние лужи, ежеутренний перезвон стеклотары за окном, музыкальная фраза, вылетевшая из чужой форточки, – словом, все, все на свете станет предметом благодарного восхищения. С годами эта способность загораться счастьем от мельчайшей детали, от вскользь услышанной шутки, от талантливой строчки передалась и мне. Детство не ушло в прошлое, не растворилось в бледном мареве младенческой памяти, я думаю, потому, что, предчувствуя все скучные подробности взросления, мама научила меня на лету ловить минуты счастья, не давая их на растерзание кровожадному забвению. Она же передала мне любовное восхищение русским языком, который был для нас не только «кормильцем» (мама преподавала его в школе), он был также лекарством, утишавшим боль и обиду, источником радости, оружием самозащиты. Я, конечно, не имею в виду кастрированный язык государства (телевизора у нас не было, газет мы не читали, выписывая их по необходимости, как говорила бабушка, «в угоду парткому и жопе-барыне»). Я говорю о живом, громокипящем языке народа.