Московское наречие - стр. 26
Одарка, точно неопалимая купина, горела, но не сгорала. И потный Туз уже с тоской вспоминал покойную землю обетованную на Живом переулке и слово, начертанное поверх Козьмы с гвоздем. Похоже, он давно приблизился к состоянию перегрева, а довести Одарку до нужных степеней никак не мог. Воистину, она была алчною ненасытимой бочкой. Правда, в обычную влезает всего сорок ведер, а в эту пышнобокую кадушку могло поместиться сорок сороков. И все же растеребил Одарку, проведя через тернии, – в конце концов их щелевое и согласное, чисто фрикативное слияние завершилось южным долгим ее выдохом: «г-х-х-э-э!»
После чего она утихомирилась и сказала, усмехнувшись: «Гляди-ко, день-деньской на дворе! Давненько не было такого у моей бульбы».
«Бульба?» – не понял мокрый Туз. «Думала, ты грамотный, а простых вещей не знаешь! – рассмеялась Одарка. – Бульба – это то местечко, где находился твой трехвершковый варган».
С той поры Туз зарекся докапываться до происхождения слов, особенно сокровенных, – ну бульба, так бульба…
Известно, что московское произношение, лежащее в основе русского литературного языка, пошло якобы от восточнославянского выговора племени кривичей. Возникло не сразу и складывалось столетиями. Сначала москвичи «окали» на северный манер. Но к восемнадцатому веку уже окрепло пришедшее с юга «аканье».
Долго спорили, как произносить букву «г». И порешили на том, что звук должен быть взрывным, а не фрикативным, то есть выходить без трения воздуха в узком проходе между языком и небом. Проще говоря, его нельзя произносить подобно «х».
«Московское наречие, – писал Ломоносов, – не токмо для важности столичного города, но и для своей отменной красоты прочим справедливо предпочитается».
Наверное, это все же дело вкуса – не более того. Кому-то куда слаще фрикативное «г» на удобных мешках со спелыми сливами. Есть ли вообще незыблемые правила? Уже сейчас все говоры подравнялись, теряя местные словечки, и редко услышишь ярко выраженный южный или сибирский, волжский или вологодский. А раньше чего только не наслышался Туз в русских, малоросских и прочих селениях! Каких только выражений, сказанных то протяжно, то кратко, то взрывно, то мягко с придыханием, то жестко с хрипом, – любострастных, чувственных, сластолюбивых. «Что ни сунется, то и окунется!» – сулили ему. И даже заклинали с древним, домонгольским, возможно, натиском: «Прать меня!», да еще: «Услади мою попелюху!»
«А что же Рая?» – задумывался Туз, не припоминая особо буйных проявлений. Неужто их свидания обходились без высших степеней? Возможно, потому и оставила его, исчезнув без прощаний. Ах, как грустно становилось. Так грустно, как в Коктебеле перед отъездом из Крыма, когда в день Преображения сидел одиноко на крылечке дома Вересаева под горой, склоны которой были усеяны возлежащими парами, а вершина уже дымилась и озарялась неземным светом. Он представлял себя сгоревшим начисто терновником – лишь пепел вяло шевелился от дуновения морского ветерка. О, как хотелось измениться!