Размер шрифта
-
+

Между Белой и Черной - стр. 15

Григорий Иванович, как правильный пахан, после успешных боевых действий обеспечил соратников. Крестьянскую массу посадил на жирную землю под Одессой, на краю родной Бесарабии, организовав первые совхозы, а заодно, в будущем – и проблему Приднестровья. Потомки членов его бригады не потеряли буйного нрава предков и не согласились считаться простыми молдаванами.

Многие получили от него подарки. Ординарцу он подарил какой-то особенный буржуйский стол, который тот, уезжая из Одессы, передал семье Поли. Он до сих пор стоит (по крайней мере, лет пятнадцать назад стоял, я видел) в главной комнате квартиры на Греческой улице, дом 42 (она успела побывать улицей Либкнехта), рядом с «Детским миром». Эта квартира – и есть детский мир моего отца, вместе с футболом и шахматами. За прошедшие бурные годы стол этот не вынесли – он огромен, в нынешние двери не пролезает – и даже не раскурочили.

Тех же из своего войска, кто выказал армейскую сметку, Котовский определил в академии. Яша Рабинович после академии Генштаба, где он учился у Карбышева, стал большим начальником. Бабушка украдкой показывала его портрет с ромбами на воротничке. Украдкой – потому что Якова Рабиновича, в звании комбрига командовавшего инженерными войсками Ленинградского округа (а их тогда всего четыре было, и Ленинградский строил «Севморпуть»), в 1938 году репрессировали. Умер он во время войны в казахстанской ссылке, никто из его родных с ним и его репрессированной семьей связи не поддерживал. Боялись.

По крайней мере, бабушка и ее самый младший брат Фроим хоть фамилии не меняли. А сын старшего брата, чтобы попасть в КБ Лавочкина, сменил. Лавочкин и сам-то был еврей, поэтому на фирме следили за процентным содержанием некристально-чистых, вдруг они авиационные (а потом уже и космические) секреты врагам передадут. Молодой Рабинович взял фамилию не русской матери, а жены. И стал Лакеев.

… Пока бабушка все это в очередной раз рассказывала, пришел дед. Он всегда прибегал и убегал по часам. В какие-то непонятные мне дни спешил к молитве. Покрывал голову платком, похожим на белую тонкую шаль (но не оренбургскую паутинку!), опускался на колени перед столом (в их восьмиметровой комнате, перестроенной из больничного коридора, больше негде было) и то шептал, то пел на непонятном языке. Иногда в его молитве я слышал слово «Йоселе».

Он пытался меня учить этому языку и этому имени, но мне было как-то неловко, а в основном – лень делать то, что мне заранее неинтересно. Дед, наверное, был не слишком умелым педагогом, учил так, как его когда-то в хедере, увлечь не умел – слишком я был далеко от него по интересам, хорошие учителя умеют сопереживать своим ученикам. Оставалась строгость, но не очень суровая – сверкание глазами, без подзатыльников. В памяти сохранились только смешные словечки, которыми наиболее часто обменивались Поля с Милей: «амушл-капушл», «агицн паровоз», «шлемазл». Правда, слова эти из идиша, на котором дедушка и бабушка разговаривали в быту. А дед хотел научить меня письменному ивриту. Но из всех уроков я запомнил две-три буквы.

Страница 15