Маятник жизни моей… 1930–1954 - стр. 62
В душе воздвигся понемногу культ второй учительницы (чешки), заменившей Людмилу Николаевну. Здесь было дело нечисто. То, чем волновал некогда Самилка (и чего совершенно не было в романе с Ваней Авериным с начала до конца), почему-то прихлынуло к очарованности моей Александрой Иордановной. У нее были тонкие удлиненные черты, большой алый рот, красивые крупные миндалины-зубы и узкие или улыбающиеся, или гневные серо-зеленые глаза. Доводить ее до гневного состояния было для меня особым, жестоким удовольствием. Потом я рыдала – но и в этом было греховное услаждение. Прикосновение ее больших белых рук приводило меня в трепет. Ложась спать, я мечтала о невероятном, о чудесном событии, о том, что когда-нибудь она придет к нам. Это нездоровое чувство рядом с поэтически-платоническим ответом на обожание Вани Аверина и рыцарски-покровительственной дружбой к Нилочке владело мной до 11 лет. Школу я кончила 10-ти лет и еще год ходила к Александре Иордановне подготовляться в третий класс гимназии. Занимались французским языком и с моей стороны – ментально-чувственным флиртом. Я следила за каждой переменой в выражении лица учительницы, отмечала огненным знаком каждое ее прикосновение и редкие поцелуи, какие она дарила мне, прощаясь или здороваясь. Думаю, что она была слишком примитивна, слишком неопытна и мало психологична, чтобы понять до конца особенность моего отношения к ней. Для меня же она была жуткой бездной, из которой проливался особый свет на все окружающие предметы. Под окном ее комнаты росла высокая дикая груша. Листья и плоды на этой груше, особенно осенние листья – запомнились как единственные в мире, как сотканные из какого-то пламени. Так же вспоминается и ее бежевого цвета летнее платье с такими же кружевами. Оно было как сладостный головокружительный туман.
Похожее на это, но по сравнению с этим слабое и лишь изредка вспыхивающее на этом фоне ощущение пробуждал учитель смежного мужского училища. Ему что-то нравилось во мне – думаю, что без примеси нечистых помыслов. Он меня иногда ловил – я любила забегать на мальчишескую гимнастику, – целовал, подбрасывал кверху.
4–5 часов.
Ценная книга талантливого “циника” и “верхогляда” И. Эренбурга “Лик войны”[147]. Правдиво, художественно, насыщено подлинным негодованием. Над черепами (8000 черепов, 18 тысяч черепов), над разлагающимися трупами, над бессмысленным разрушением культуры и неописуемыми телесными и душевными страданиями людей. На его, эренбурговских, глазах, мальчик от голода кусал себе руки, взрослый серб ел землю; он пережил (значит, не верхогляд, если пережил) то, что делалось на фронте и в тылу – во всех странах, вовлеченных в ужасную бойню. Он был с тем, кто штыком открывал бочонок консервов – и только потом заметил, что штык в крови. Он отгоняет людей от реки забвения, расколдовывает тех, кто поспешил напиться летийских струй, и вносит этот штык в крови в их столовую, в спальню, в самое сердце. Верхоглядам не дано это умение. Его поражает крепость, неискоренимость быта, обыденность, цепляние человека за привычный обиход, отсутствие емкости, нужной для того, чтобы вместить трагические жизни. Какая-то госпожа Лебрюи в бомбардируемом городе нанимает глашатая, который трубит по улицам о том, что утеряна брошка с изумрудами. Вывешиваются анонсы о свадьбах. Так было в дни потопа. Так будет до конца времен. Но бывает и несколько иначе. В Ростове, когда белые ежедневно бомбардировали город из Батайска, на базарной площади продолжали торговать сулой, молоком, хлебом. Через день я и моя приятельница Екатерина Васильевна ходили под обстрелом за покупками. И в том была от начала до конца, как во всех ростовских днях и ночах времени обстрела, какая-то литургийная торжественность. И я знаю людей, которые в таких обстоятельствах (в Киеве в 1918-м году) жили как на лезвии ножа, ни на миг не теряя ощущения катастрофы. Но и литургийность, и философия трагедии – для единиц.