Маятник жизни моей… 1930–1954 - стр. 135
Биша утверждал, что пейзаж какого угодно великого художника дает меньше, чем тот же кусок живой природы, с какого писалась картина. И даже меньше, чем “какая-нибудь кочка с торчащим на ней живым растением”. Филипп Александрович с горячностью возражал, что картина не есть мертвый кусок природы, противопоставляемый живому куску, а синтез души художника и природы. Я думаю, что Биша вообще глуховат к человеческой душе, и до того, что в ней делается в области синтезов (особенно, если это душа художника), ему нет дела. Он слишком сосредоточен на себе, слишком любит себя и alter ego свое – Шуру, и это мешает ему тратить силы, нужные на внимание к чужому творчеству и на понимание его. Мешает этому также интенсивность собственного творческого процесса. Мне, между прочим, сродни его точка зрения на искусство. Природа – но у меня еще и человек, всякий, попавший в круг моего душевного зрения, – дает мне неизмеримо больше, чем произведения искусства. Исключение составляет только музыка, которая говорит мне то несказанное, что я не всегда могу читать непосредственно в явлениях природы и человеческой жизни.
Утро. Пробивается обетование солнца – мягкая желтизна сквозь аспидную мглу. Волнующий разговор с Бишей. Люблю полетность его мысли и те глубокие слои, где ее корни. Когда сознаешь эти его крылья и его корни, легко простить его трудные для общения свойства – высокомерие, глуховатость, грубоватость, холод (он способен и на другое, но колеснице его обихода удобнее ездить на этих четырех колесах).
“Если бы нам разрешено было хоть на один день принять участие в миротворении, поверьте, мы отказались бы от всякого искусства”.
Да ведь это же моя мысль – одна из моих, самых исконных, самых действенных, хотя и приведших к пассивности мысль. Это именно то, что помешало мне специализироваться в слове, в рисовании, в скульптуре. (В Киеве, в скульптурном классе, когда я вылепила голову Христа и один портрет, сказали: “У нас вам нечему учиться. Мы не умеем лепить человеческих голов”.) Это та мысль, которая в восьмилетнем возрасте заставляла меня верить, что я могу воскресить умершую тетку, в двадцать – жертвенным путем революции преобразить мир (правом личности на революционное вмешательство в историю в нашей “партии” было отречение от личной жизни и готовность к Шлиссельбургу и к виселице). Позже – интерес к оккультизму – к жалкой пародии на богосыновнее участие в преображении мира и человека. И все время – тоска о царстве не от мира сего и неумение найти к нему дороги.