Маятник жизни моей… 1930–1954 - стр. 120
Эстетика редко живет в мире с этикой. И этика недаром презирает эстетику.
“Постоянна только переменчивость; устойчива только смерть. Каждое биение сердца ранит нас, и жизнь была бы сплошным исхождением кровью, если бы не существовало поэзии. Она дает нам то, в чем отказала природа: золотое время, которое не ржавеет, весну, которая не отцветает, безоблачное счастье и вечную молодость”. Л. Берне[276].
Из этих слов Берне можно, пожалуй, заключить, что поэзия не более чем прекрасная ложь, нечто вроде гашиша, нагоняющего упоительные видения, проходящие как сон, как только человек проснется.
Поэзия – настоящая – не мандельштамов и пастернаков, именно тем и важна, что дает чувство реальности того мира, о котором говорит символика образов поэта и музыка формы, в какую они отлиты. “По небу полуночи ангел летел”, – рассказывает нам Лермонтов. И когда мы слушаем его, нам ни на минуту не приходит в голову, что это выдумка. Скорее мы сами, каковы мы в данной форме существования, нереальны, потому что преходящи, изменчивы, конечны. Полуночь та, в какую летел лермонтовский ангел, и сейчас вот есть, и ангел есть, и несет он, как тогда, когда увидел его Лермонтов, “душу младую <в объятиях нес> для мира печали и слез”[277].
Ночь. Скоро свет – из-под шапки туч мутно белеет над лесом полоска близкого утра.
День был отмечен гортанобесием и чревоугодием (кофе, земляника, вишни, без меры хлеб с маслом, салат, крутое яйцо). От этого ночью стыд и чувство тягостного внедрения духа в материю. Лишний опыт (увы! отрицательным путем) важности поста или, по крайней мере, воздержания.
Лефорт[278], умирая, потребовал роговой оркестр и вина (которого уже не в силах был проглотить) – вот как может разогнаться жажда удовольствий. Уже рассыпается в прах аппарат чувствилища, а воля не перестает взывать о привычных плотских ощущениях.
В старости немалую играет роль заматерелая привычка к жизни. Там, где нет к этому процессу сознательного отношения, нет ежедневного ожидания смерти, – этой привычкой обусловливается, может быть, и самая длительность иных старческих жизней, по существу тягостных для старой плоти.
Солнце. Ветер. “Холодное серебряное утро”.
Два профессора – оба старые. Муж и отец молодой женщины Нины Владимировны Буткевич[279], гидролог и биолог. Два антипода. У отца милое, детски застенчивое, тихое лицо. Деликатные манеры, спокойный голос. Если приходится противоречить мнению собеседника, говорит извиняющимся тоном. Между тем это авторитетный ученый, много писал, ездил несколько раз в Арктику. К дочери дружественный и бережный тон. У мужа – глаза, да и все лицо как-то навыкате. Слишком круто рельефна каждая черта и все вместе вызывающе самоутвержденно. Такой же голос, отрывистый, нетерпимый, капризно-требовательный. Избалованный и сам никого не балующий эгоцентрик. К жене – небрежен, высокомерен. Но кто его знает, может быть и “любит” – по-своему. За то, что она молода, крепка, свежа, добра. Альковная любовь. Вне алькова – ворчун, ропщет на бесхозяйственность. Свирепо раздражается на трехлетнюю дочь.