Размер шрифта
-
+

Лето в гетто - стр. 8

Минута, две, три.

Все исчезло. Не исчезала только боль. Плохо дыша от пыли, Исаак откинул крышку и зажал нос, чтобы не начать чихать. Чихание было смерти подобно. Оно окончательно растерзало бы живот и привлекло кого-нибудь к его убежищу. Ни того, ни другого Исаак не желал, поэтому с неприятной страдальческой гримасой вылез, наконец, из ящика и обессилено сел рядом, обняв себя поперек живота.

Боль продолжала тиранить бок равномерно, но не щадяще. Через несколько минут Исаак привык и к ней. Он лишь смотрел на стену тридцать шестого дома, не моргая и ни о чем не думая. Тело, которое так нестерпимо болело, точно покинуло его, может быть, именно поэтому все казалось нестрашным и неважным. Он понял, что просидел бы так целую вечность, зная, что его не найдут и не обидят…

«Но ты в гетто, ты еврей, и ты скоро пропадешь».

Снова заболело. Он задрал рубашку и посмотрел, что же стало с несчастным боком. «Так и знал», – и глаза сами собой закатились.

Живот не разорвало, одна рана мешала всему. Неглубокая, но длинная, полученная в один из многих злосчастных дней, она не была смертельной – за две недели почти полностью зарубцевалась, но сейчас неподходяще воспалилась: «Ну давай еще нагноись, чтоб мне совсем жить незачем было. Все, набегался. Надо идти». Исаак приподнялся, собрал все силы, какие оставались, и полез обратно в ящик – в спасительный тоннельчик. На этот раз, чтобы оказаться по ту сторону стены – в Большом польском гетто на свой страх и риск.

Бледный, c надвинутой на брови кепкой, со злыми взрослыми глазами и сжатым ртом Исаак вышел на улицу Тимошевского. Впервые с тридцать девятого года. Ничего не изменилось здесь, только людей стало поменьше. Трупы не лежали на тротуарах, по которым бесстрашно ходили поляки, никто не попрошайничал. Крови нет, даже замытой – улица чистая, метеная, как будто и нет войны. Длиннющий дом не обстрелян и не черен от копоти. Единственная надпись на дверях кафе: «Евреям вход запрещен» с того незабываемого тридцать девятого года напоминает об оккупации, но и то слабо – буквы выцветшие.

От восторга у Исаака немного кружилась голова. Кенцав в его представлении уже не мог вновь стать таким солнечным и мирным. Внезапная милая грусть овладела им полностью. Это не было ностальгией в полном смысле слова, скорее обидой. Кусок города все время оставался неизменным, неубийственным, а он вернулся сюда только сейчас. Но вот он, прежний Кенцав, и Исаак Розенфельд стоит на своих худых ногах именно на его широкой улице. Никто не смотрит с презрением, хотя выглядит он исключительно плохо с засохшим мазком крови под носом. Все здесь сделано для него: ни полицая, ни офицера, ни взвода на улице, одни поляки. Истощавшие, темноволосые, с такими же большими глазами – Исаак точная копия их. Срывать нечего, а идти некуда: «Ну и пусть. Главное, говорить поменьше и в лица не пялиться. Может, что и выйдет, – он шел по улице и не мог надышаться его прелестным свободным воздухом. – Черт возьми! Ведь есть же Пеньковский!»

Страница 8