Лазалки - стр. 10
И у меня была особая, своя тайна, узнанная из неба. Горькая тайна-предупреждение, похожая на иголку шприца для внутривенных инъекций. Пронзительная тайна, резкая, как выстрел высвобождаемой из пластины таблетки. Она могла подтвердиться, если о ней расскажешь. Но даже если попробовать и разболтать, все равно Марина и Славка не поверили бы. Они бы сказали, что это выдумки, чтобы выделиться и не лазать вместе со всеми. Потому что в тайну веришь, только когда она внутри, лежит бурым камнем-прессом для квашения капусты, тревожит и тянет к земле. В тайну веришь, только когда она, подтверждаясь раз за разом, подчиняет себе вихрь случайностей. И меняет цвета дней. А снаружи она кажется выдумкой. Белибердой. Враньем. И поводом, чтобы что-нибудь не делать. Не мыть руки. Не надевать невезучие ботинки. Не лазать вместе со всеми на самую высокую лазалку в городе. Поэтому проще сказать, что я боюсь высоты. Что там, на самой верхней перекладине, у меня кружится голова, темнеет в глазах и я начинаю разжимать пальцы. Проще все это выкрикнуть, грубо и неубедительно. Проглотить острый ответный выкрик «неправда», а потом молча отправляться следом за ними. Под хихиканье рыжего Лени и зловещие предсказания, что, раз я боюсь высоты и не полезла, значит, меня даже с билетом не пустят в самолет. И я не увижу небо. Ясное, голубое и прохладное, простирающееся по ту сторону облаков. Без птиц, без указателей и без дорог. Небо, взрезаемое широченным серебряным крылом, будто ножом для сливочного масла. И розовый с фиолетовым горизонт заката – тоже не откроется мне никогда. Значит, я никогда не вырасту, ни в кого не превращусь и на всю жизнь останусь в маленьком городке возле аэропорта, в пятиэтажном кирпичном доме с поющими канализационными трубами, над крышей которого вечно взлетают и с гулом идут на посадку самолеты. Останусь со своим странным дедом. У которого льняная фуражка и деревянная палка-клюшка. И с его маленькой рычащей собакой. И буду всегда ходить к двенадцати в булочную, ведь в это время на грузовике завозят свежий хлеб: белые нарезные буханки, серые батоны-кирпичики. И еще я буду всю жизнь ходить за молоком. С маленьким алюминиевым бидоном, у которого плаксиво скрипит ручка. И за ирисками – в палатку, затерянную на окраине, там и еще дальше там, среди деревенских улочек, луж, фонарей и покосившихся жердяных заборов.
Они шли, переговариваясь вполголоса. Не замечая окриков, заговорщически переглядываясь. Они шли все быстрее, уже на приличном расстоянии. На ходу залихватски пинали с дороги камешки, распугивали голубей, шикали на кошек. Обрывали с кустов зеленые ягоды, надгрызали, сплевывали на асфальт. Они вдруг обрели огоньки в глазах, почувствовав, что своим дружным безразличием наносят обиду и причиняют боль. Это им нравилось – доводить до слез. Когда кто-нибудь украдкой оборачивался, его глазенки хитро сужались, заметив, что я все еще покорно плетусь следом. От молчаливого раздора все разом ожили, повеселели, обрели цель – как следует проучить того, кто выделяется, кто не полез с ними на самый верх. Сбившись в тесный кружок на пустыре, они увлеченно шушукались, весело поглядывая в мою сторону, смеялись громче обычного, давали понять, что затевают что-то новое. Смакуя мою тоску, разделившись по двое, они отправились на разведку во дворы, на ходу увлеченно и заразительно следя за подъездами и лавочками. Потом замерли, каждый в условленном месте, в засаде, за кустами сирени, чтобы продолжать наблюдения и переговариваться вполголоса. Когда же я пыталась присоединиться к той или иной группе разведчиков – они с вызовом отворачивались и мычали в ответ, давая понять, что на сегодня дружба закончена. И теперь у них игра, в которую меня не берут.