Кумиры. Беседы с замечательными людьми - стр. 7
– В вас намешано столько кровей! Но ваш родной и литературный язык русский. А другая кровь дает о себе знать?
– Смешение кровей проявилось прежде всего в том, что я преклоняюсь перед всяким народом, особенно перед маленьким по численности. Угнетение народов, когда их лишали собственной судьбы или предоставляли им трагическую судьбу угнетение языков воспринимались мной с болью. Но русский народ и русский язык были тоже попраны в проклятое время. Это был не русский, а советский язык. Только им можно было попирать речь и культуру другого народа. Мне иногда казалось и сейчас кажется, что русский язык – это и есть народ. Народ не может существовать без своей речи и культуры.
– При таких взглядах у вас не могло не быть конфликтов с властями…
– Мои отношения с чиновниками не сложились еще в самом начале. В 1959 году меня исключили из Литературного института за то, что я не подписала письмо против Пастернака. Тогда само имя Пастернака было под запретом. Подписали многие преподаватели и сокурсники, а я – нет. Понимала, что меня исключат из института, но это был выбор совести. Он должен очень рано определяться. Меня решили не просто исключить, а исключить за неуспеваемость. Назначили переэкзаменовку по марксизму-ленинизму Пришел специально вызванный профессор из Института марксизма-ленинизма. Сначала он задавал мне вопросы по своему предмету. А потом вдруг спросил: «А почему вы не подписали письмо?» Я ответила, что не могу этого сделать, так как не читала «Доктора Живаго». И это была правда. А стихи Пастернака я читала. «Я не могу предать поэта. Я люблю его стихи. А почему вы спрашиваете про это: вы ведь преподаватель марксизма-ленинизма?» – «У нас все это одно и то же». – «Но у меня разное», – ответила я. В дверях стояли студенты, а на миру и смерть красна. Они слышали наш разговор. Тогда один, впоследствии весьма знаменитый мой коллега, сказал: «Помахивая крыльями, идешь на посадку».
Потом были десятилетия запретов на публикации, на выезды. Но, чем меньше меня печатали, – тем больше я чувствовала: достоинство – самое главное, им нельзя жертвовать. Можно жертвовать жизнью. Но достоинством – никогда.
1980 год был для меня особенно тяжелым. Смерть Высоцкого, другие переживания. В тот год я выступила в защиту Сахарова на страницах «Нью-Йорк таймс». Об этом говорили все «голоса». Такое не прощают.
Я оказалась под полным запретом. Уехала в Тарусу – и писала, писала. За семь лет опалы я написала много хорошего, настолько, насколько я умею. Нельзя было ни выступать, ни печататься. Мне казалось, что чиновники не обращали на меня никакого внимания, но потом им пришлось все-таки считаться со мной. У меня всегда было независимое поведение, и своими шуточками и осознанными небрежностями в их адрес я доказала силу своего характера. Меня нельзя унизить. Что можно сделать со мной? Исключить? Неоткуда. Лишить? Бедность я уже знала, да у меня и нет ничего, только кошка и собака. Но я не сношу оскорбления, да никто и не смел этого сделать. Я никогда не просила за себя, хотя мне приходилось просить за моих друзей: так, я просила Андропова о Георгии Владимове, и его не посадили. Страх у меня был только один: меня могут выслать насильно, как моих друзей, замечательных писателей. Я всегда дорожила тем, что живу в России, и не могла бы никогда никуда уехать.