Колдовская ночь - стр. 4
В зеркальце она увидела, как плывёт в воздухе горящая ровным белым огнём фигура высотой с целое дерево, вертя головой, поводя руками – и от каждого её движения прокатывается по ржи волна горячего ветра. Даже отражённый свет из зеркальца был таким ярким и жгучим, что Серафима жмурилась, слёзы щекотали в носу. А потом…
Луч, бивший, как из прожектора, из-под белого куколя у фигуры на голове, попал в не вовремя поднятое Серафимой зеркальце и вернулся прямо огненному чучелу в лицо. И Серафима это лицо в отражении явственно увидела: безносое, белоглазое, с трещиной рта от уха до уха – это если представить, что уши под куколем всё-таки есть. Лицо было бабье, точно у оставленной надолго под палящим солнцем, иссохшей покойницы. И, видно, ослепил белую бабу собственный отражённый свет, обжёг: она издала пронзительный крик и закрылась рукой. Удушающий жар разлился над полем, Серафима упала ниц, вжалась лицом в землю. Воздух стал нестерпимо горячим, слышно было, как что-то уже начинает потрескивать. И всё звенел в ушах долгий обиженный крик, нелюдской совсем, птичий. Серафима чуяла запах палёного волоса и в ужасе думала, что это она, сама она горит… Потом будто полегче стало, попрохладнее. Серафима подняла наконец голову, жадно глотая воздух, – никого ни в поле, ни в небе над ним не было, только рожь всё ещё волновалась.
Домой Серафима прибежала вся в волдырях от ожогов, с закрутившимися в мелкие колечки опалёнными волосами. Дед, как увидел, чуть с кровати не свалился. А Серафима, рыдая и воя от того, что солёные слёзы ещё больнее делают, рассказала, что над полем баба огненная летает и что чуть живьем её не спалила. А дед вместо того чтобы пожалеть, разорался, запустил в Серафиму стаканом и начал крыть таким словами, что внучка забилась в дальний угол и голосила там от боли и обиды.
Потом вернулась наконец мать, но прежде, чем Серафима успела кинуться к ней за спасением, дед прорычал:
– Дура твоя Полудницу обидела! Беги задабривай!
Мать растерянно застыла на пороге. Она, как и все в Стоянове, всю жизнь прожила, и веря в потусторонних соседей, и не веря, и больше всего на свете боялась, что когда-нибудь придётся эту грань пересечь – хоть в какую сторону. Но дед буйствовал, Серафима – настоящими, неоспоримыми ожогами покрытая, – с плачем всё подтверждала, и мать засуетилась, собирая в узелок то, что перечислял дед: кусок хлеба, яйца, соль четверговую…
Мать убежала с дарами в поле, пришла сестра Танька, выслушала всех и наорала уже на деда: что он суевериями своими людей изводит, а суеверия, между прочим, давно запрещены со всех сторон, хоть в партии, хоть в церкви. Серафиму Танька успокоила, ледяной водой облила, смазала яичными желтками. Ожоги у неё оказались несильные, только вот брови совсем спалило. Это ребята, хулиганы, подшутили над глупой девочкой, в простыню замотались, зеркальцами подсвечивали, а под конец ещё и головёшками закидали, – говорила Танька, и Серафима, хоть и помнила прекрасно, как оно на самом деле было, всё-таки успокаивалась. В прошлом году шпана здешняя соседку чуть не извела. К пугалу у неё за домом целую систему верёвок протянули и начали представления устраивать – вроде как оживает пугало по ночам. И огоньки пускали какие-то, бабку едва удар не хватил, зато потом она шутников ухватом по всему селу гоняла. А дед, слушая Таньку, бушевал за занавеской, говорил, что и правильно, нечего пугала ставить и прочие истуканы, в них залезают всякие, у кого своего тела нет. Они такого натворить могут, что это бабке ещё повезло – подумаешь, верёвками напугали. Сказано же, кумира не сотвори, а кумир – он и есть истукан. Вон Ленина возле сельсовета поставили, хоть и говорили им сколько раз, что нельзя так, что поселится кто-нибудь в этом Ильиче, белом, с раздутой башкой – чистом утопленнике. И нет с тех пор жизни человеческой в Стоянове, потому что это разве жизнь. А Ленин ходит по ночам, белый, страшный, у деда бессонница, и он его пару раз из окна видел и слышал своими ушами, как вздрагивает земля под ногами у истукана: бум, бум.