Кембриджская школа. Теория и практика интеллектуальной истории - стр. 83
Однако второй – и основной – аргумент против какого-либо использования биографических данных основан на двух противоположных (на самом деле – несовместимых) тезисах, которые, как правило, связывают с самими понятиями мотива и намерения. Первый состоит в том, что, поскольку мотивы и намерения писателя находятся «вне» его произведений и потому не являются частью их структуры, исследователь не должен уделять им никакого внимания, пытаясь истолковать смысл текста. Этот громоздкий довод выглядит весьма неуклюже. Необходимо выделить по меньшей мере три аргумента, которые обычно приводятся в поддержку утверждения, что мотивы и намерения писателя, лежащие «за пределами» его творчества, неприменимы для его интерпретации.
Одна из заявленных причин – в том, что мотивы и намерения попросту невозможно восстановить. Это «личные данные, к которым ни у кого нет доступа»[150]. Это первый довод Уимсетта и Бердсли, которые задаются вопросом, «как критики предполагают найти ответ на вопрос о намерениях автора», и настаивают, что знания о «замысле или намерении» литературоведу просто «недоступны» [Wimsatt, Beardsley 1946: 468]. Та же убежденность стоит, по-видимому, как за заявлением Смита, что «намерение действительно непостижимо», если только мы не можем узнать его «посредством самого поэтического текста» [Smith 1948: 625], так и за словами Ганга о «неизбежной недостоверности наших сведений о мыслительных процессах» [Gang 1957: 179]. Картезианские представления о мышлении здесь становятся доводом в пользу непознаваемости намерений.
Вторая причина заключается в том, что, даже если все-таки возможно восстановить мотивы и намерения писателя, внимание к такой информации послужило бы предпосылкой для нежелательного возникновения шкалы, по которой судили бы о ценности написанного. Уимсетт и Бердсли весьма непоследовательно переходят к этому аргументу в начале своих рассуждений о сознательной ошибке, заявляя, что знание о намерениях автора «нежелательно как критерий оценки успешности художественного произведения» [Wimsatt, Beardsley 1946: 468]. Ганг, по всей вероятности, тоже склоняется к этой точке зрения, когда утверждает: «Вопрос в том, насколько намерение, побудившее автора написать свое произведение, существенно для оценки его критиком (курсив мой. – Кв. С.)» [Gang 1957: 175]. Того же мнения держится и Смит, говоря, что интерес к природе намерения «размывает восприятие» читателя самым нежелательным образом [Smith 1948: 625].
Третья причина: хотя всегда возможно с большой долей уверенности восстановить мотивы и намерения автора, такого рода сведения никогда не будут представлять какой-либо ценности, если цель состоит лишь в том, чтобы объяснить смысл текста. Уимсетт и Бердсли в конце концов склоняются к этому аргументу, подчеркивая, что их интересует лишь «смысл стихотворения», а умонастроение поэта – уже совсем другой вопрос [Wimsatt, Beardsley 1946: 470, 477]. В еще более категоричной форме эта точка зрения высказана в работе Ушенко «Динамика искусства», где заявлено, что «намерение художника следует считать одной из причин эстетического эффекта» и что «для произведения как такового причина имеет не большее значение, чем его воздействие» [Ushenko 1953: 57].