Размер шрифта
-
+

Карманный оракул (сборник) - стр. 53

Родители, кстати, у Вали тоже были не вполне обычные люди – как я понимаю теперь, они были из той же средней городской советской интеллигенции, что и наши, но несколько более рафинированные, с дореволюционными, кажется, корнями. И литературу они читали другую, и гости у них бывали другие, экзотичнее наших, – даже приезжал один раз православный батюшка, одетый совершенно заурядно, в ковбойку, похожий на МНСа, но более волосатый. У Вали был двоюродный брат Николка, нигде не учившийся и не работавший, а, как он говорил, бродяжничающий: он уезжал куда-то в Сибирь, завербовывался, зарабатывал, потом на это жил, странствуя по всей стране от Кавказа до Чукотки. Чем он там зарабатывал – не представляю: он был утонченный, с лермонтовскими усиками над пухлой губой, с копной мелкокурчавых волос, с трагическими впалыми щеками. Несмотря на советскую власть, таких необычных людей было тогда довольно много, больше, чем сейчас, потому что вся система была сложнее и щелястее. Помню Валиного отца, Вадима Степановича, очкастого, круглолицего, никогда, казалось, не говорившего серьезно, – голоса он тоже не повышал и был всегда ровно дружелюбен. Иногда приезжал его брат Эдик, турист, в брезентовой штормовке, очкастый и бородатый, удивительно наглядный, хоть на картинку в букварь под буквой Т. Когда приезжал Эдик, мы к Вале не ходили: почему-то он не любил гостей, и его берегли. Валя тогда к нам не выходила, это были дни семейные, только для нее. Фамилия у них у всех, включая Эдика, была Баланины.

Совершенно отчетливо помнится мне последний день того лета, оно кончилось раньше календарного срока, потому что Валя ехала с матерью на юг, на последние две летние недели, и ее провожали. Я тогда за столом, круглым, дощатым, накрытым в саду под сливой, очень ясно вдруг понял, что день действительно последний и ничего потом не будет, – но почему-то мне не хотелось его задержать или вернуть. Видимо, в счастье такого дачного лета обязательно входит мысль о его конечности, о том, что будешь потом его вспоминать и даже им жить, – но если сейчас это не закончится, потом не будет той остроты. А острота бывала невыносимая, я именно тогда начал понимать, что бывает счастье до сердечной боли, до полной невместимости: особенно вечером, когда переставали различаться краски и нельзя было больше играть в бадминтон, когда начинали пахнуть белые звезды табака, когда вдруг над Валиным участком медленно проплывала большая непонятная птица – откуда и куда она улетела, кто она вообще была такая? – и после этой птицы наступала ночь. Нет, еще острее все было, когда топили печку, – это доверялось нам, для взрослых в этом не было ничего романтического, а мы обожали и колоть дрова (из спиленной на участке, высохшей березы), и разжигать, и подкладывать, и смотреть. Очень хорошо я помню все, что стояло у них в комнате, в той, где топилась буржуйка, и красный клетчатый плед на кровати, и длинные журнальные ряды на полках (на дачу тогда ссылались все старые журналы), и фарфоровых котят за стеклом серванта. У нас тоже были похожие котята, но наши, конечно, имели более плебейский вид.

Страница 53