Канун последней субботы - стр. 12
Взрослые не вдавались в подробности, что за праздник такой. Но мне он нравился, этот странный праздник, который не отмечали ни в школе, ни по телевизору.
Во-первых, бабушка, таинственно посмеиваясь, звала меня в коридор и там, озираясь по сторонам, совала мне в ладонь рубль, а то и целых три.
– Спрячь, – шептала она, – чтобы старый дурак не увидел.
Старый дурак (да простит меня боженька), думаю, кое о чем все же догадывался, но помалкивал. Так что не такой уж он был и дурак.
Далее. Намечался торжественный поход в гости. Тесные нарядные ботиночки (красно-коричнево-кожаные) поскрипывали раздражающе. Ненавистное платье, которое я в приступе любопытства пыталась изрезать маникюрными ножницами. Долгое путешествие на трамвае.
Но уже во дворе пахло ванилью, вишней, сдобой, и торопливые шаги за дверью предваряли длинный-длинный вечер в самом теплом доме моей жизни.
И все было неважным и существующим в иной, параллельной реальности, в общем абсолютно и беспросветно чужой, – сад, школа, все эти безжизненные структуры и институты – все было неважным и бесконечно далеким от главного.
А главное было здесь, в старом подольском доме, за круглым столом, где по правую руку было добро, а по левую – любовь, по правую – дед Иосиф, а по левую – бабушка Рива. Остальное довершали книжные полки, настенные часы и маленькие ходики с гирькой.
В белом есть примирение. Внезапное успокоение, отрешенность, утешение. В пухлой белоснежной подушке тонут звуки. Можно вообразить себя буддийским монахом на склоне собственных лет. Врываются запахи, воспоминания. Если замереть (точно так же, как это делает природа), можно ощутить движение времени. Шорох секунд. Вращение жерновов. На засвеченной пленке проступают лица, силуэты. Праздничное мерцание лампочек.
Пожилой мужчина раскладывает пасьянс. Беззвучно перебирает карточки, тасует, меняет местами. Заносит кисть над внезапной перспективой. Будто управляет собственной жизнью, подсчитывает мгновения. Расставляет приоритеты. Не нужно ему мешать.
Хрупкие, точно елочные игрушки, воспоминания. Глаза ее полуприкрыты, с губ срываются слова. Смешные, почти невнятные. Птичий язык, нафаршированный звуками другой (за пределами твоего существования) жизни. Этого языка больше нет, как и этой породы птиц.
Она из местечка, и дед ее из местечка, и дед ее деда. Что там было? Две бакалейные лавки? Хедер? Синагога? Староста? Кантор? Резник? Я не могу прорваться туда, сквозь заколоченную дверь. Небрежно прорисованные углем детали – согбенные плечи, пыльные одежды, а вот и снег, укрывает неслышно, выравнивает, примиряет.