Искушение Флориана. Маленькие романы - стр. 4
Корпус имперского арамейского, внезапно провиденчески возвысившегося до официального языка всех захваченных Ахеменидами владений, был до оскорбительности убог в интеллектуальном смысле: таможенные ведомости, прочая чиновничья и придворная дребедень, расписки о выдаче пищевых рационов и вина – на глиняных таблетках, квитанции о выдаче зерна – на остраконах, заклинания на случай укуса скорпиона. Для выявления зарождавшихся шрифтовых и оттачиваемых языковых закономерностей (а также наоборот отступлений от нормы – о которой говорить, впрочем, было бы занятием скорее вполне мифотворческим, поскольку носителей арамита в Ахеменидской империи не было – а были только пользователи; и выискивать в них «норму» было все равно как если б в Лондоне сегодня брать за норму языка sms-сообщение безграмотного пакистанца, отправленное полуграмотной индуске на нынешнем лингва франка – английском; поэтому Агнес было смешно, когда другие ученые делали фетиш из «имеющегося», разысканного археологами корпуса – и вообще – когда они обходились «имеющимся») радиус временно́го и территориального захвата рыболовных сетей ее книги приходилось резко надставлять, зашвыривать в обе стороны времени и во все стороны малого ручного мира. И грядущее через пару веков Кумранское эхо, а главное – приближающаяся Галилея – всегда звучали, лились, переливались, как лучи солнца сквозь прорехи в занавеске будущего, – придававшие единственно верную, расшифрованную осмысленность прошлому, освещавшие и заставлявшие играть по-новому вроде бы бедноватые предшествующие Ахеменидские языковые будни и их грамматику.
Крайне изредка, раз эдак в месяц, Агнес седлала даблдэккер, с самого переднего сидения на втором этаже с замиранием сердца следя, как на остановках дромадер-автобус с легким выдохом медленно опускался и становился на колени, чтобы аккуратно подобрать на горб инвалида-седока в коляске, – и ехала в Putney к Каррингдонам. У Каррингдонов царила паталогическая чистота: Ванесса Каррингдон, до комичного обританившаяся моложавая худенькая желчная шустрая венгерка с вёрткими маленькими угловатыми пальчиками (мать ее сбежала в прошлом веке из советской Венгрии на запад в тот же день, что и Рудольф Нуриев, – как, почему-то тщеславно и горделиво подвздёргивая голову, крашенную, стриженную и завитую под Мэрилин Монро, талдычила всегда по многу раз одно и то же всем знакомым Ванесса, – хотя и бежал-то Нуриев не оттуда и не туда и не так и не затем, да и вообще…), была, по тайному убеждению Агнес, неизлечимо больна опаснейшей болезнью мозга: желанием беспрестанно наводить порядок дома и убираться. И встречая гостя, холерическим радушным размахом розовой двери чуть не пришибая на крыльце звонящего (маленькой, худенькой, но жилистой ручкой), Ванесса, расцеловавшись и разлюбезничавшись, мелодично продолжая повторять любезности виляющей задницей в кратком, как безударные гласные, платье – карликовый пёс на каблуках, – уже отвернувшись и ведя друзей в дом, – даже в этот момент хищно посматривала, где бы сцопать зазевавшуюся пылинку. В просторной столовой на земляном этаже Ванесса всегда намеренно старалась как бы невзначай, упреждая шаг гостя, поравняться со светлым, резным, бело-дизайнерски-потёртым кухонным грандиозным сервантом, задеть его бедром (а завидев в глазу у серванта былинку, немедленно ее арестовать) и, как бы в скобках фальцетных любезностей, подвзбить все три дежурных роскошных букета, всегда сервант украшавших (в основном пионы и розы разных мастей), а потом, зайдя хитрым полукругом к ближней к входу половине и дугой обхаживая гигантский же овально-продолговатый стол, такой же сливочной мнимо-потертой масти, что и сервант, – со всегда разложенным столовым серебром, крепкими пудовыми сливочными свечами в золотых подсвечниках, Ванесса, горделивым дерганием ручки, быстро и шустро на ходу, за разговором, подправляла салфетки в серебряных браслетах и стоящие всегда непонятно зачем наготове уксусницы в серебряной же оправе, – и уж счастью ее не было узды, когда видела на белых стульях хлопчатые очёски от салфеток, – хапала, сжимала в кулаке и бежала выбрасывать, мыть руки, – со зрачками, лучащимися выполненным долгом, сделанным сегодня полезным делом, – словно служанка своего же собственного дома. Тяжкая, неизлечимая болезнь, убивающая интеллект. И все это вдруг распахивалась, вопреки мелочным стараниям хозяйки, довольно очаровательным даже в весеннюю сырую погоду садом – с пихтой и дубом. Садом хотя и узеньким – сдавленным с двух сторон заборами соседских садов – но зато длинным, вольготно вытянутом вдоль, как колбаса, – прочь от дома. Там, в самом дальнем, потаенном конце зарослей (благодатно царивших здесь, будто весь уборщеский энтузиазм Ванессы запрещен был каким-то старинным грозным заклинанием за пределами дома), друг Агнес – знаменитый ученый, старенький Ричард Каррингдон, глухой, с двумя дорогими и почти изящными слуховыми аппаратиками в двух же заросших, мшистых – черной, густой махры – огромных ушах, похожих на диковинные отходы какой-то мясницкой лавки (хрящи, красное сочное мясо, буйная шерсть), кротко доставал из кармана замшевой домашней куртки фундук, кряхтя, присаживался на корточки и особым, неимоверным устрашающим громким цоканьем привлекал к себе внимание серебряной белки с белым роскошным пузом, а заодно и изумленных соседей за забором. Белка, почти ручная, у которой было гнездо на дубе, сбрызгивала серебристой волной с дерева и уже стояла рядом с Каррингдоном, по правую его руку, в позе человечка: по-человечески же аккуратно брала из пальцев Каррингдона взятку; быстро и неаккуратно уже на четырех бежала (чем-то – задом! – напоминая в этот момент Ванессу) к забору; без всякого почета хоронила орех в братской могиле десятков таких же, уже давно от пережору забытых, – возвращалась опять к Каррингдону, вмиг обращалась опять в человечка, встав на задние, – и выразительно прижимала согнутую в крошечных худеньких серебристых пальчиках левую ручку к сердцу, в знак благодарности. Ореховые деревья, как-то, почему-то, вопреки логике, на участке Каррингдонов никогда не вырастали.