Ильич - стр. 22
У Халика были густые черные усы и визгливый бабий голос. Он много смеялся, жевал финики, доставая их из шёлкового мешочка, и все поглядывал на пленного шурави, при этом красноречиво сжимая рукоять кривого кинжала в серебряных ножнах.
Нангйалай-бобо посмотрел собаку, провёл рукой по загривку против шерсти – Парвиз оскалился, по-волчьи задирая нос – и покачал в руке свой любимый шомпол от автомата Калашникова.
Подручные старика взяли пса на два кожаных повода, натянули, потом чуть ослабили. Халик выплюнул финиковую косточку и одними глазами приказал псу взять Афганца. Парвиз ощетинился и прыгнул, как обычно, метя в горло. Ремни провисли. Афганец вскрикнул, пытаясь закрытья покрытыми шрамами руками. Клыки Парвиза рванули кожу, потекла кровь. Шомпол свистнул в воздухе и вытянул кобеля вдоль хребта.
Ещё в полете пёс развернулся и бросился на Нангйалай-бобо – тысячелетняя гордая кровь среднеазиата взыграла, гены сотен поколений предков толкали его на убийство ничтожного старика с тонким прутиком в немощной руке, посмевшего причинить ему, не зря названному Парвизом, боль. То, что прутик был сделан из упругой уральской стали, сломавшей хребет Третьему рейху, собака, естественно, знать не могла.
Град ударов обрушился на Парвиза. Нангйалай-бобо хорошо знал своё дело – он бил пса так, чтобы тот понял, что совершил ошибку. Кобель вертелся волчком, взбивая пыль, пытался огрызаться, даже – вот уж диковина! – лаять, а в итоге заскулил, но сбежать не сумел – натянутые в струну ремни удержали его на месте.
Собака с надеждой взглянула на хозяина – может быть, он прервёт эту унизительную экзекуцию? Но Халик снова одними глазами приказал псу: «Взять шурави!».
Парвиз опять прыгнул, всё также намереваясь порвать человеку на цепи горло, и вновь засвистел шомпол…
С четвёртого раза среднеазиат понял свою ошибку и схватил Афганца за руку. Хрустнула кость. Афганец закричал. Халик засмеялся.
Ночью Афганец плакал. Рука болела так, словно её положили на чугунную сковородку, полчаса простоявшую на газу. Помимо руки Парвиз разодрал Афганцу плечо, прокусил бедро и едва не выбил челюсть, сильно ударив квадратной головой во время очередного прыжка. Нанг-бобо перевязал Афганцу раны, наложил на руку лубок – две серые дощечки с пятнами засохшей крови. Эта чужая кровь и довела Афганца до слез. Он был не первым на живо-, а точнее, человекодёрне Нангйалай-бобо.
И не последний.
Он ничего не значил ни для кого из этих коричневых от солнца людей, у них был свой мир, своя жизнь, уползавшая одним концом в вековечную среднеазиатскую тьму, из которой поблёскивали начищенной бронзой шлемы гетайров Александра Македонского, превратившегося здесь в Искандера Двурогого, и штыки солдат Киплинга, удобривших собой сухую землю на окраинах Кабула. И другой конец бесконечной дороги бытия уходил в такую же тьму, и там тоже не было ничего такого, что могло бы показаться русскому парню интересным или заслуживающим внимание. Все те же глинобитные дувалы, плоские крыши с большими камнями – чтобы ветер не унёс куски кровли, все те же козы; быстрые, как вода горных рек, глаза женщин поверх платков, испещрённые морщинами лица стариков под косо повязанными чалмами, вечные запахи навоза, пыли, пряностей, дыма и бензина, образующие сложный аромат, не имеющий названия, но запоминающийся и легко узнаваемый.