Размер шрифта
-
+

Игроки и игралища (сборник) - стр. 44

Дикая музыка[32]

О двух русских поэтах первой половины XX века

Борис Поплавский, прекрасный принц русского Парижа, его погибший черный ангел был по поэтике, конечно же, глубоко чужд мейнстриму «парижской ноты». То есть нота была как будто на месте – но самовлюбленная меланхолия русского Монпарнаса расцветала павлиньими перьями, а общее усталое полуравнодушие к формальной стороне стиха сочеталось с наркотической остротой и остраненностью зрения. Не говоря уж об ошеломляющей и чарующей безвкусице – в мире людей, чьим главным талантом был именно несколькими десятилетиями культуры воспитанный вкус. Культ Поплавского (и в кругу Мережковских, и в кругу «Жоржиков») отражал в первую очередь усталость культуры от себя самой.

Поплавский был укоренен в тех культурных слоях, которые эмигрантская поэзия отбросила или не усвоила. Друг Зданевичей, он не забыл своей первоначальной футуристической выучки. До 1927 примерно года эмигрантская молодежь пыталась писать (умеренно) левые в формальном отношении стихи, потом это ушло в песок и начался бесконечный спор двух фракций неоклассиков – формалистов «Перекрестка», покровительствуемых Ходасевичем, и антиформалистов «парижской ноты» с мэтром Адамовичем. С другой стороны, Адамович, чуткий к парижской моде, пытался заинтересовать молодых новинками французской и мировой литературы, но с опозданием на одну-две фазы. Речь шла о Прусте, Жиде, Клоделе; Сен-Жон Перса сам Адамович переводил почти с отвращением, для денег, сюрреализма русские завсегдатаи кафе «Ла Боле» не заметили – кроме Поплавского. Можно вспомнить хотя бы его посмертно изданные «автоматические стихи» – сами по себе слабые, но, конечно, дающие некий ключ к его истокам и эволюции.

Тем любопытнее, что эмигрантские критики задним числом пытались найти некие параллели экзотическому миру Поплавского в совершенно иных пространствах. Двойников «далекой скрипке среди близких балалаек» искали по ту сторону границы – в «Совдепии». Куда Поплавский, кажется, всерьез собирался уехать – на гибель, еще более верную, чем от парижского героина.

Причины, в общем, понятны. Эмигрантская литература никогда не смогла избавиться от комплекса неполноценности по отношению к литературе метрополии (которая отождествлялась с печатной советской поэзией и прозой). Высокомерие по отношению к «Зоорландии» не следует принимать за чистую монету. «Здешнее» меряли тамошним – радовались, если тамошнее удавалось превзойти или догнать (Сирин ощущался как соперник Олеши, «Защита Лужина» как победа над «Завистью»), тамошнему подражали, от тамошнего отталкивались, но никогда о нем не забывали. (Причем это было односторонним процессом. Эмигрантские тексты доходили в Москву и Ленинград, романы Сирина, к примеру, ходили по рукам и даже – как это ни невероятно! – продавались в 1930-е годы в букинистическом магазине на Литейном, «Европейская ночь» в определенной степени влияла на молодых поэтов, но никакого ажиотажа не было. Разве что Цветаеву читали в Москве больше, чем в Париже.)

Страница 44