Хазарские сны - стр. 65
Ждет. Чтоб водить к своей печке народ со всего Советского Союза – на меньшее не согласна – и чтоб оловянную доску на ее похилившуюся, вроде уже как умственно тронутую, хатку прибили: «Здесь родился и…» ну, и далее по тексту.
Я, уже почти забывший тихое, скромное материнское тепло, трогаю шершавую русскую печку, а крёстная, опершись на палку, строго следит за мною снизу: сполна ли воздаю я сыновние почести матери-героине? В такие минуты она сама уже почти что писательница – правда, из-за недостатка зрения и грамоты не письменного, а устного направления. Джамбул Джабаев, только не в тюбетейке, а в русском полушерстяном полушалке.
Крёстная втайне недоумевает: столько лет я уже в Москве, а славы все нет и нет. Москва и слава в ее понимании – это почти синонимы. Достиг Москвы – и нос в табаке. А тут, судя по всему, не в табаке. Махорка и та обсыпалась. И как мне объяснить ей, мудрой, что я столько лет гонялся за этой самой славой, пытаясь подладиться, изловчиться и так, и эдак, чтоб подцепить-таки или подстрелить коварную и неуловимую, понравиться всем и каждому, желательно сразу миллионам, что в последние годы уже вовсе и не держу ее ни в уме, ни на мушке. Что пишу теперь, в том числе и в эту минуту, уже только для одного читателя: для самого себя. И так, как считаю нужным.
Но крёстной этого говорить нельзя. Не поймет. Не одобрит – она натура общественная.
– Ну, как там Брежнев? – спрашивает меня, как будто я телевизор, всякий раз.
Прожившая трудную, натужную назёмную жизнь и детей-внуков своих пустившая не по верхам, а по корешкам, она все свои романтические, горделивые грёзы сосредоточила почему-то на мне. Свои пошли по проторенным, домашним путям, Настиного же препоручила судьбе. Чёт или нечет. И до сих пор, святая простота, верит, что – чёт. Вроде повели на расстрел, а вернулся – героем.
Увы, надо бы печке её еще разок поднадуться, собраться с русским своим хлебным духом и – разродиться другим. Следующим. Более удачливым. Я вот на двухлетнего внука, белобрысого, но с терново-темными девичьими глянцевитыми глазами, сейчас внимательно смотрю: возможно, он тоже из той же жаркой печи?
А вдруг? – видимо, и я, как и крёстная, ещё не лишен, несмотря на крутые горки, некоторых фамильных грёз. Не вычесался, несмотря на лысину, от них, как от блох, окончательно.
Но разве ж ей скажешь это?
– Ну, и как там у вас Брежнев?
Невдомёк ей, что с «Брежневыми» я давно не якшаюсь, что выпал, вылетел из их ближнего круга – видел вот одного на приёме, так разве ж к нему пробьёшься, такое завихрение вокруг него, помазанника Божьего, что того и гляди спичечной головкою торнадо, им самим и вызванного, под своды Кремлёвского дворца выструится. Да я и не пробивался: ловкостью, гибкостью всепроникающей Господь не наделил. Вот когда остаются они, столь несокрушимо, кажется, востребованные сегодня, не у дел – вот тогда к ним, вчерашним небожителям, удивлённо озирающимся вокруг себя в поисках хотя бы одного знакомого и вчера еще, да даже сегодня утром столь преданного лица – вот тогда к ним полный и широкий, по всему их периметру, доступ таким как я. Потому что тогда он будет холостым. Это сейчас заряжен, как бронебойный патрон, и каждая элементарная (себе-то кажется утончённо-сложной, значительной) частица бомбардирует его в тишине с одной единственной целью: хоть что-то урвать, унести, продолжая путь навылет, на своём окровавленном копье – ну, хоть влажную помарку благосклонного взгляда. После же, если и будет интерес, то чисто энтомологический: подойти, смерить взглядом и про себя довольно ухмыльнуться: а что, и мы – не хуже многих…