Годы - стр. 5
По праздникам, после войны, в бесконечной медлительности семейного застолья всплывало из небытия и обретало форму время, начавшееся до нас, – то самое, в которое, наверно, вглядывались родители, когда, не слыша наших вопросов, сидели, глядя в никуда; то время, где нас не было, где нас не будет никогда, время до. Беспорядочные реплики гостей сплетались в единое повествование о прожитых вместе событиях: со временем нам будет казаться, что они случились при нас.
Они снова и снова рассказывали про лютую зиму сорок второго года, про голод и брюкву, карточки и талоны на табак, про бомбардировки, про зловещие зарницы в небе – предвестье войны, – про запруженные велосипедами и телегами дороги после капитуляции Франции, про разгромленные лавки, про оставшихся без крова людей, которые рылись в обломках, пытаясь найти фотографии или деньги, про вступление немцев – и каждый точно указывал куда, в какой город, – про неизменно вежливых англичан, про беспардонных американцев, про коллаборационистов, про какого-нибудь соседа, ушедшего в Сопротивление, про чью-то дочку, обритую наголо после Освобождения за роман с немцем. Про Гавр, стертый с лица земли, от которого не осталось ничего, про черный рынок, про немецкую пропаганду, про драпающих фрицев, переплывающих Сену возле Кодебека на раздувшихся трупах лошадей. Про крестьянку, которая смачно пукнула в вагоне поезда, полного немцев, и громко заявила: «Им теперь слова не скажешь, а чувства так и прут!» На общем фоне голода и страха все рассказывалось в режиме безличной анонимности: «мы», «все», «кто-то».
Они вспоминали Петена[8] и пожимали плечами – старик он был, почти развалина, когда его на безрыбье призвали править страной. Имитировали завывание и полет в небе ракет V2, снова разыгрывали пережитый испуг, в самые драматические моменты рассказа изображали мучительные раздумья – «как же, думаю, поступить?» – нагнетали интригу.
Это был рассказ, полный смертей и злобы, уничтожения всего, но излагаемый почти с восторгом, для нейтрализации которого периодически вставлялось пылкое и торжественное заклинание: «Не приведи господь такое пережить!» – и дальше следовала пауза – назидание какой-то туманной инстанции – и легкий стыд за свой недавний азарт.
Но говорили они только про то, что видели сами, что можно было воспроизвести, воскресить под выпивку и закуску. Им не хватало таланта и уверенности в себе, чтобы рассказывать про вещи известные, но не виденные своими глазами. То есть ни слова про еврейских детей, отправляемых поездами в Освенцим, или про изможденные трупы, вывозимые по утрам из Варшавского гетто, или раскаленное пекло Хиросимы. Отсюда впечатление, – которое потом не смогут исправить ни уроки истории, ни документальные и художественные фильмы, – что газовые камеры и атомная бомба расположены в другом временном срезе, не в том, где масло на черном рынке, воздушная тревога и прятанье в подпол.