Фатум. Самые темные века - стр. 10
И акробаты – как же без них? Парни сноровисто работали малярными кистями, превращая храм в подобие третьесортного борделя.
– Oh mea odium! – прошептал я, но только шагнул к осквернителям, как моего носа коснулась странная вонь.
Странная? Да нет – то повеяло серой!
И немедленно всплыли в памяти слова отчима Латериса о заточенном здесь знаменосце Бестии. Если эта тварь освободилась…
Меня враз прошиб холодный пот, а мелодия шарманки вдруг набрала силу и зазвучала в моей голове. От нее веяло беспредельной радостью дикой охоты, ароматом луговых трав после теплого дождя, хрустом, с которым входит в живую плоть острый наконечник… Как легко оттого, что тело это – не твое.
Музыка заполонила сознание, и нечто внутри откликнулось на нее. Ребра превратились в гигантский ксилофон, полые кости стали флейтами, зубы и костяшки пальцев отозвались стуком кастаньет, а поджилки звенели ничуть не хуже туго натянутых струн. Каждый выдох сдавливал легкие словно волынку, каждое биение сердца отдавалось в черепе, будто перестук палочек на старом солдатском барабане.
Мелодия рвалась наружу и рвала на куски меня, но боли не было, боль ушла, превратилась в упоительную смесь запаха любимой женщины, шума прибоя, горечи хмеля и чего-то неосязаемого; того, что заставляет трепетать фибры человеческой души.
Счастье. Это было чистое, ничем не замутненное счастье.
Фу, гадость! Меня чуть не вырвало.
Счастье – дело сугубо личное. Когда кто-то трепанирует тебе череп и вкладывает в голову столь сильные эмоции, это уже не счастье – это рабство.
Счастье и любовь – кандалы, лишь ненависть делает нас по-настоящему свободными.
– Noverca nostri – odium da nobis libertatem… – забормотал я слова молитвы, – et defende nobis a creaturis inferni[17]…
И сразу в голове прояснилось, с глаз будто спала пелена, а соблазнительные стенания юной блудницы превратились в пронзительные вопли ужаса. И на стенах блестела не краска, но потеки крови и ошметки плоти, ведь орудовали акробаты не малярными кистями; нет, – они запускали руки в распоротые животы и оскверняли серую строгость каменной кладки собственными потрохами.
Я откинул посох и обнажил ятаган. Выкованный на заказ двойного изгиба клинок сужался к острию, им можно было как рубить, так и колоть. Знакомая тяжесть оружия придала уверенности, и я по вышарканным ступеням начал спускаться к кружившейся на мозаичном изображении Бестии комедиантке, туда, где заходилась в истошных криках ее сестра.
Не успел. Только ступил на мозаику и стоны стихли, а из-за кафедры вышел… вышло…
У меня ноги к полу приросли, стоило разглядеть ужасающее обличье знаменосца Бестии.