Это история счастливого брака - стр. 11
Первое по-настоящему счастливое Рождество случилось со мной в двадцать два года. Я училась в магистратуре в Айова-Сити, и Джек Леггетт, руководивший в то время программой, попросил меня присмотреть за его домом во время каникул. Это был старый, большой, красивый, промерзший дом. Там были беговые лыжи, притулившиеся рядом с задней дверью, бесконечное количество книг в твердых обложках, которые я никогда не читала, огромный камин на кухне, требовавший моего постоянного внимания. Мой отец в Калифорнии к тому времени снова женился и был счастлив, мои мать и отчим были на грани развода. Моя сестра и наши сводные братья и сестры потихоньку разбредались в поисках Рождества повеселее. В Айове я была одна – вязала, читала. Каждый час, проведенный без подарков и наряженной елки, действовал на меня целительно, и одна, посреди тихого снегопада, я отпустила рождественских духов прошлых лет. Я отпустила все, кроме рассказа о сиротке и ее цветных карандашах, который, сидя на кухне Джека, пересказала себе снова, как делала каждое предыдущее Рождество, как буду делать во все последующие. Эта история – моя сияющая звезда, то единственное, что так важно не потерять из виду. Лучший подарок в моей жизни, никаких свидетельств которого у меня не осталось.
2009
Машина за углом. Прикладной мемуар о писательстве и жизни
Я всегда знала, что буду писателем. Это едва ли не первое, что я о себе помню. К тому времени, как пошла в первый класс, в моей семье с этим уже успели свыкнуться, что, вообще говоря, нонсенс, поскольку читать и писать я научилась достаточно поздно. Надо сказать, в детстве я вообще училась из рук вон плохо. Думаю, меня ни разу не оставляли на второй год только потому, что я могла худо-бедно вымучить рассказ или стихотворение, даже если ошибалась в каждом слове и половину из них писала задом наперед. Какой-нибудь пещерный ребенок царапал на стене картинки с бизонами, кострами и танцами, а я подавала ранние признаки способностей к сочинительству. В третьем классе только оно и уберегло меня от позорного столба, так что я не просто любила писать, но чувствовала своего рода приверженность к этому занятию. Я еще толком не умела завязывать шнурки или определять время, но уже не сомневалась в том, кем стану, и до сих пор считаю эту убежденность величайшим даром в моей жизни. Не могу объяснить, откуда пришло осознание, но я вцепилась в него и больше не отпускала. Оно давало мне цель, влияло на мои предпочтения, пока я взрослела. Хотела ли я устроиться на престижную работу и зарабатывать много денег? Нет, я хотела быть писателем, а писатели бедны. Хотела ли я выйти замуж, родить детей, жить в красивом доме? Опять же нет: к началу учебы в средней школе я уже отдавала себе отчет, что скромные расходы и малое количество ртов позволят мне посвящать больше времени работе. Хоть я и надеялась, что однажды что-нибудь опубликую, при этом была уверена, что прочтут мою писанину единицы, а то и вообще никто. К девятому классу моей ролевой моделью стал Кафка: безвестность при жизни и надежда на посмертное признание. Какой бы юной я ни была, внутренне со всем этим соглашаясь, подобный ход мыслей был вполне оправдан: столь многие писатели из тех, кого мы изучали в школе, при жизни были неизвестны (а то и вовсе попраны, отвержены), что я принимала это за нормальный ход вещей. Дело было также в моем католическом образовании, пестовавшем неприхотливость и смирение. Я не мечтала об авторских отчислениях, экранизациях или международном признании. Успех вообще не входил в мою картину мира. Жизнь, что рисовалась мне, походила на сюжет «Богемы» (о которой я тогда даже не слышала): буду бедной, неизвестной, одинокой, – возможно, в Париже. В чем я себе не отказывала, так это в непременном будущем счастье. Хотя история литературы – во многом история запоев, психушек и самоубийств, я не могла даже помыслить, что буду страдать, если мне достанется то единственное, чего я хочу.