Экспериментальная родина. Разговор с Глебом Павловским - стр. 8
И. К.: В юности ты мечтал покинуть Одессу или хотел в ней жить и умереть?
Г. П.: Этот любопытный вопрос я не мог решить до 25 лет. С одной стороны, Одесса превосходна, и одессит втайне наслаждается хвалами ей от других. Но и бросить родину для одессита всегда было чем-то нормальным. Почти все, кем одесситы гордятся, – те, кто не остался в Одессе. Они уехали и состоялись в других местах. Одесса своих знаменитостей легко экспортирует. Начиная с Дюка де Ришелье, который вернулся во Францию премьер-министром Людовика XVIII, до космического гения Сергея Королева и Анны Горенко, в Петербурге ставшей Анной Ахматовой.
У меня не было стремления оставить свой город. Впервые такая мысль возникла в 1968 году, в дни одержимости Че Геварой. Недавно разбирая блокноты, нашел тетрадь, исписанную испанскими фразами, – это я взялся учить испанский, думая сбежать на революционную Кубу. Но философский роман с Марксом похоронит экзотику, а интересы переключатся на Москву, где жили мои новые учителя.
И. К.: Как до тебя дошел Че Гевара и вся эта левая мифология?
Г. П.: Кубинской контрабандой. Левая традиция в Одессе отсутствовала, и я с друзьями ее выдумывал, взяв 1968-й за основу. В журнале «Куба», выходившем по-русски, вычитал историю Че Гевары. СССР тогда еще идейно враждовал с Кастро из-за экспорта революции и критики «советского обуржуазивания». (Перелом настал позже, когда Кастро резко одобрил вторжение в Чехословакию.)
Со школы я жил международными новостями о войнах во Вьетнаме и на Ближнем Востоке, деколонизации и переворотах. Зачем поглощал так много для школьника литературы по мировой политике? Я всюду искал спрятанный от меня конфликт. Сняв Хрущева, власти взяли курс на деполитизацию, упирая на потребление и отказ от идейного универсализма. Пятидесятилетие Октября в 1967 году было последним революционным праздником, где промелькнули остатки идейной искренности. В стране победившей утопии сама она стала бранным словом. Горизонт сузился, Советский Союз погружался в провинциальный «реальный социализм», теряя свой глобалистский шарм.
В Одессе это чувствовалось даже сильней. Город выглядел неубранными подмостками мировых премьер. Но шрамы истории были реалистичны и эмоционально сильны. Я рос среди руин империи, революции, гражданской и Второй мировой войны. Войны не застал, но вокруг меня в детстве не было ни единой целой, необстрелянной стены. Дед Василий водил смотреть мемориал памяти жертв погрома и на стене еврейского кладбища показал следы залпа: здесь в 1920 году расстреливали французских коммунистов-легионеров. Сам дед побывал эсером, но в 1917-м, разозлившись на «это трепло Керенского», порвал с партией. Заурядные на вид горожане были участниками тайных драм. Учитель английского в школе был из группы переводчиков Сталина и рассказывал о нем смешные истории. На библиотекаря соседней библиотеки указывали как на бывшего секретаря аргентинской компартии. При перевороте он укрылся в советском посольстве и жил там, пока его не вывезли в чемодане. Разумеется, ничего этого нельзя было проверить. Дядю Тоню после войны гоняли в порт ночью грузить ящики с «шмайсерами» для Израиля, а молодой Теодор Шанин в Палестине их разгружал. Гигантский одесский порт источал левантийскую ауру стран, где время продолжается. А в городе история остановилась, и от нее были только обломки. Наш дом стоял уцелевшим в треугольнике развалин, где мы детьми искали патроны и осколки бомб.