Размер шрифта
-
+

Эксгибиционист. Германский роман - стр. 107

Но мы забыли тяжесть древних книг,
Забыли глобусы в старинных кабинетах,
И мы забыли тот ленивый миг,
Когда в деревню тихо входит лето.
Оно стоит одно у магазина,
Где трактористы пьют зеленый алкоголь.
Оно как девочка. И звать, наверно, Зина.
Зачем, Зинок, спустилась ты в Юдоль?
Зачем ты лаской голову закружишь?
Зачем ты негой сердце обовьешь?
Зачем девчат с парнями ты подружишь?
Зачем на отмели реки потом уснешь?
А мы с Русалочкой плывем, как фараоны
В ладьях по Нилу плыли – нам насрать
На то, что где-то бродят легионы
И с ратью где-то снова бьется рать.
Нам не понять извилистого мира,
И никому не сможем мы помочь.
Я помню сумрак маленького тира
И меткий выстрел. Скоро будет ночь.

Далее следует очередной фрагмент из МЛК – фрагмент, который я рекомендую вам читать сквозь опаловые слезы, если вы всерьез надумали приблизиться к изумленному ПП, стоящему на носу речного автобуса, скользящего по Canale Grande. Изумление мое было вызвано тем, что я не испытал разочарования.

Это разочарование (хотя бы легчайшее) казалось мне неизбежным, но его не случилось. Казанова, Томас Манн, Джойс и Пастернак составили свои описания этого города, но я не вспоминал об этих текстах, не вспоминал даже о фильме Висконти, где по лицу умирающего течет краска от крашеных усов, где блики танцуют на изнанках мостов и где присутствует великолепный многоязычный шелест на пляже в Лидо. Думал я о том, что уже многократно это видел, обонял, ощущал – и не только лишь в прошлых жизнях. Незадолго до первого вылета в Италию, когда я лежал в узкой маленькой комнате на Речном вокзале. Лежал на той самой кровати, на которой в детстве листал огромные тяжеловесные страницы поэмы Кольриджа «Старый моряк». На той самой кровати, на которой Сережа Ануфриев однажды превратился в замороженное поленце с гигантскими глазами, наполненными космическим ужасом.


Дунаев уже не был устрицей, он стал самим собой, но в черном карнавальном костюме и в белой маске, лежащим в гондоле. Он знал, что он в Венеции и что одновременно вплывает в глаз Пуруши, плывет по одному из каналов этого глаза – то ли мертвого, то ли живого огромного ока, мутно отражающего небо.

И тогда по каналу, в гондоле, свернувшись клубочком,
Поплывем, как медовый звук скрипки в эфире плывет…

Гондольер, как водится, пел «О sole mio!» и греб большим веслом. Дунаеву было уютно и сладко, как в колыбели, дворцы проплывали над ним, участливо заглядывая в лодку своими темными окнами и мрачными балконами, на которых висели яркие, истлевающие ковры. Везде плеск воды и острый запах, свежий и гнилой одновременно, запах морского болота, который казался Дунаеву родным (ведь отчасти он оставался устрицей). Было чувство, детское предвкушение, что продолжается Праздник, и этот Праздник только собирается войти в свою полную силу. Чем глубже в Венецию вплывали они, тем ближе надвигался этот Праздник, и сердце сладко замирало. Канал плавно завернулся и вроде вывернулся, как рукав. Посветлело вокруг.

Страница 107