Две новеллы. Из новелл, навеянных морем - стр. 6
Я впервые увидел, как он может быть заворожен чем-то высшим, в обычном состоянии недостижимым, и это не связано с книгами, – когда однажды вместе встретили закат над лиманом. Мы стояли на холме, рядом с большой маслиной.
С большой маслиной? Недоучившийся биолог во мне без надежды, но упрямо противиться – набирать на экране ноутбука «маслина», даже дикая маслина или маслинка, как принято в народе, звучит непрофессионально, пусть и недоучке, но хоть немного зоологу полагается знать кое-что и о флоре, поэтому следует писать – лох узколистый или лох серебристый. Но – маслина, так всегда говорила Динара. Я не смог отучить. Даже убедить, что это скорее кустарник, в этих местах достигающий больших размеров, обретающий мощный ствол и кажущийся деревом. Динара не признавала никаких лохов, никаких на латыни более благозвучных Элеагнусов, даже просторечия с прибавкой дикая или уменьшительного -ка. Знать не желала, что элеагнусовые-лоховые не родня олеатам-маслиновым, а настоящая олива не бывает дикорастущей. Среди археологов было принято называть лох маслиной, что Динара впитала подростком, для нее это было дерево, ее любимое, почти единственное, которое могло бурно расти у просоленных берегов лимана. И в те годы я сдался. С Динарой и сам говорил – маслина. Черт с ней, с биологической грамотностью, я только так и буду писать здесь.
Так вот – мы были на холме. Оттуда открывались не только лиман, но и перешеек, со скалками и растущими на нем маслинами, а дальше – массив моря. Цвет воды в море и в лимане был совершенно разным, лиман и море абсолютно по-разному окрашивались закатными лучами. Море становилось бирюзовым и темнело, лиман делался коричневым, почти черным, их цвета казались несовместимым ни друг с другом, ни с огромным красным солнцем, опускающимся прямо в горизонт. Но это несовместимое, невозможное… существовало. Было безумно красиво. Величественно. Каждую минуту, да если не секунду, освещение менялось, менялись и цвета, они угасали, готовясь стать полностью сокрытыми сумерками и тьмой, но напоследок сияли феерическим блеском. Все три камеры неподвижно висели на мне, есть вещи, которые нельзя передать самой чувствительной пленкой.
Я посмотрел на Голиафа. Глаза его, казалось, были слепы. Или он впитывал в себя всё сразу – последние лучи, окрашенное багровым небо, сияющий простор, ветер на холме. Был погружён в закат. Я почти уверен, он не чувствовал всё богатство цвета, все безумную силу контраста и гармонии, осуществимую только в природе и не подвластную самому гениальному художнику. Но Голиаф чувствовал нечто большее, может быть и недоступное мне.