Размер шрифта
-
+

Двадцать лет спустя - стр. 3

Итак, в прекрасное осеннее утро я проснулся на даче, один, как любимый писатель моей юности Юрий Казаков на своей даче в знаменитом Абрамцево, где бывали далеко не безразличные мне Гоголь, Тургенев, Врубель, Серов… Казаков умрет совсем скоро, в ноябре 1982, но я об этом узнаю позже, а тогда, в конце октября, каждый раз, проезжая мимо Абрамцево, буду возвращаться к одной и той же навязчивой идее: почему бы мне не сойти и не познакомиться с автором когда-то ошеломившего меня рассказа «Адам и Ева», по мотивам которого я и решил теперь разыграть дальнейшую свою судьбу. Никогда прежде у меня не было столь явной потребности в этой встрече. Будто каким-то непостижимым образом я чувствовал, что Юрий Казаков уходит. За окном, залитом розовым светом ослабевшего солнца, в легком инее сверкал мой первый живописный пейзаж – уже обнажившийся кустарник у забора, сквозивший против света тончайшей вязью, серый, посеребренный штакетник, две избы за ним – одна боком ко мне, другая, что поглубже, – наискось, три полуоблетевших деревца, похилившийся сарайчик… Все это, слегка присыпанное первым, скорее случайно выпавшим снежком, разно освещенное и расцвеченное, разно удаленное от меня, представляло собой некое перламутровое видение, Абсолют, дивный образ, как бы подарок Всевышнего, – оставалось только бережно принять таковой из рук в руки, не пролив, не разбив, не рассыпав, то бишь перенести на холст, или, в моем случае, – на загрунтованный под масло картон. Видение было таким сильным, что вызывало боль, от которой нужно было немедленно освободиться, как, да простится мне физиологичность сравнения, проснувшись, мы с отрадным вздохом освобождаем набухший мочевой пузырь.

Я потому столь подробно остановился на этом пейзаже, что он по сю пору у меня на стене, и представляется мне единственной работой, пробившей плотные слои моей бездарности и вышедшей на орбиту, где царит вечная красота и никто не умирает. Конечно же, и этот мой единственный пейзаж убог и никчемен, но несколько его линий, два-три мазка, десяток нервных зигзагов, пропаханных деревянным кончиком кисти в масляном слое, свидетельствуют о том, как сотрясал клетку посредственности мой так и почивший в ней гений.

В Семхозе я прожил два месяца, время от времени наезжая в Москву, чтобы пополнить запасы кистей, красок и грунтованных картонов, а заодно пошататься по галереям. Я любил эти поездки в электричках, набитых людьми, к которым я испытывал нечто среднее по пафосу между стихами Пастернака «На утренних поездах», где он едва превозмогает к пассажирам свое обожанье, и «Москвой – Петушками» Венички Ерофеева, где они смотрят на него круглыми прозрачными глазами, ни за что не продадут, но ничего и не купят. Я смотрел на пассажиров, как на людей, которые молчат о том же самом, о чем молчу я. Это и значило принадлежать к своему народу. Я тогда еще не бывал за границей, но потом, когда стану бывать, как раз и пойму эту простую вещь.

Страница 3