Донские казаки в борьбе с большевиками - стр. 26
Находясь в стороне от главных железнодорожных артерий, Хмельник в то время не испытал еще революционных потрясений, и уклад его старой, мирной жизни пока ничем нарушен не был. Тлетворное влияние революции его совсем еще не коснулось. В нем сохранились прежние условия и порядок, что обеспечивало мне некоторое время спокойную жизнь, а домашняя обстановка, забота и уход врача быстро восстановили мое расстроенное здоровье. Но как всегда полного удовлетворения не бывает, так было и тогда: меня сильно огорчало то обстоятельство, что газеты были здесь особо редкой ценностью. Местные интересы жизни преобладали, все жили только ими, мало уделяя внимания всему остальному. Если случайно попадала киевская газета, то она тщательно прочитывалась включительно до объявлений, переходила из рук в руки и в довольно растерзанном виде иногда попадала ко мне. Естественно, при таких условиях кругозор моей осведомленности о юге не только не расширился, но, наоборот, сократился до крайности и через несколько дней я потерял и то смутное представление о событиях на Дону, которое у меня было, когда я приехал в Хмельник.
За все время моего пребывания только раз лицо, приехавшее из Киева, передало мне, как слух, известие о том, что на Дон под видом больного солдата благополучно добрался ген. Корнилов, ставший тотчас же во главе армии, формируемой ген. Алексеевым. Туда же, ища спасения от большевистского гнева, бежали и все Быховские узники, так как только Дон сохраняет еще порядок, и потому они могли быть уверены, что там они не подвергнутся самосуду и не будут растерзаны толпой. Других новостей до Хмельника не долетало. По мере того, как проходили дни, не принося мне ничего нового утешительного, я нервничал все больше и больше, не зная, как поступить, на что решиться, – ехать ли сейчас или еще выждать. После долгих и энергичных настояний друзей я уступил им и окончательно назначил свой отъезд после нового года. Праздники прошли быстро, и незаметно наступило 2 января – день моего отъезда в жуткую неизвестность, полную опасностей и препятствий, что сильно беспокоило моих близких, и потому расставание с ними было крайне тягостное и даже мучительное. Скорбные их лица, глаза, полные слез, крепкие пожатия рук, трогательная предупредительность и забота, особый тон напутственных пожеланий, все это еще более увеличивало тяжесть переживаемого момента. Было как-то неприятно пускаться в далекий путь, в совершенно неизвестные условия, одному. Напрягая силу воли, дабы совладать с собой, не выдав волнения и подавив минутную слабость, я пытался утешать их, как мог, внутренне желая только одного, чтобы как можно скорее наступил бы решающий момент отъезда. Моему грустному настроению немало способствовало и холодное, сырое, с резкими порывами ветра, неприветливое январское утро. В пять часов утра мы были на станции, совершенно пустой. Наконец, все готово. Вот и поезд какой-то неживой, еще спящий. Остановка – одна минута. Пробуем открыть одни, другие двери, но безуспешно. Вдруг в салон-вагоне спускается стекло и показывается физиономия в матросской кепи. Не раздумывая, прошу меня подсадить, и через окно, я – в вагоне, со мной и мои вещи – небольшой мешок-сверток. Поезд трогается. Там, вне, вдали мелькают платки, поднятые руки, я вижу слезы дорогих и близких мне, а здесь внутри – какие-то разношерстные, незнакомые люди; три-четыре интеллигентных, крайне измученных тяжелыми переживаниями и, видимо, бессонными ночами лица, несколько неопределенных солдатских физиономий; остальные – аристократы революции – матросы с наглыми, хамскими и зверскими мордами. В вагоне трудно было дышать. Воздух от ночного испарения нечистоплотных, скученных тел, был невыносимо удушлив. Мое намерение открыть окно встретило дикий вой протеста. Пришлось примириться, дабы не вызвать нежелательных эксцессов.